— И я, Бен, — говорила Берта Соломоновна, — все время задавала себе вопрос: почему, почему она уже с первых дней, с первых месяцев работы в Москве — не жизни, жизни у нее никакой особой не было, была только работа — почему она «обязана» была сразу разглядеть, разгадать, понять все то, что даже в по–следующее десятилетие не пожелали — или пусть не сумели – ни разгадать, ни понять, ни разглядеть записные «людоведы» Фейхтвангеры, Барбюсы, Ролланы, Шоу, Цвейг? Самые те, которых до конца их жизни за счёт тюремно–лагерной России отоваривал щедро, — щедрее не бывает, — рыбными деликатесами Леонид Александрович Скоблинский. Те самые, которых как ободранных великолепно знал, ненавидел и до собственной смерти покрывал авторитетом своим Алексей Максимович Горький?
Да. Она еще ничего не видела и не знала. Тем более, не умела предвидеть, просто, по–житейски представить себе пусть даже самое недалекое собственное свое будущее. Но ведь его ни предвидеть, ни представить не сумели и все те, кто сам будущее это измысливал, конструировал и строил. Тоже — не иначе — мельтешась в своих персональных «сферах»…
— Да, Бен, — продолжала Берта Соломоновна, — тогда ее ничего не настораживало. Ученый, она на всяческую «негативную мелочь» новой ее ипостаси — советского гражданина — внимания не обращала: ей понятно было естественное в каждом новом движении явление «отрицательного» результата, во многих случаях исследовательски полезного…
Глава 109.
Ее не насторожил внезапный злой монолог Марии Игнатьевны Гляссер. Еще в декабре 1923 года Сталин, которого она раскусила, отстранил ее — умницу, главную секретаршу Ленина – от полутрупа бывшего вождя, как не пожелавшую служить новому. Она предупредила Лину Соломоновну, которую знала пятнадцать лет и к которой относилась с сестринской нежностью, что ей, Лине, еврейке, необходима величайшая осторожность по отношению ко всем без исключения еврейским выскочкам, домогающимся ее дружбы и помощи по поводу возобладавших над еврейским же разумом зоологических веяний[12]. (Совершенно непонятная фраза, и примечание делает ее еще непонятнее).
(Очередное, — а их в тексте более полутора сотен!!!, — в качестве примера оставленное, резюме иерусалимского цензора…
…Не–ет! Фраза очень, даже более чем очень понятная! От того истерика и злоба «цензорская»… Другие, — их в тексте истерзанного романа более полутора сотен, — инсинуации цензоров–интересантов редакторами–составителями этой 3–й восстановленной редакции романа из текста его изъяты).
Да, предупреждение Гляссер ее не насторожило… Об этом Гляссеровском «выступлении» мне в 60–х годах рассказала отсидевшая 20 лет на Колыме Людмила Ильинична КрасавинаСмирнова, племянница расстрелянного Ежовым наркома здравоохранения Каминского, того самого, Григория Наумовича, который от имени того же Ежова поздравлял врачей — «штерноборцев». Она с 1926–го по 1937–й работала рядом со Штерн.
— Сказанное Гляссер, — рассказывала Людмила Ильинична, — действительно не насторожило Лину Соломоновну. А должно бы. Даже будь оно только передачей вздорных слухов. Тем более, звучало оно обвинением в немыслимо тяжком преступлении. Между прочим, острота реплики усиливалась тем еще, что Мария Игнатьевна, — «злая горбунья», как ее за глаза звали «доброжелатели», — высказалась вслух при мне. И еще при такой же, как и я, лаборантке — Екатерине Фоминичне Фогель.
Кажется, близкой родственнице самой Гляссер… Не удивляйтесь: ничего особенного в родственно–междусобойном подборе кадров не было. С первых минут советской власти каждого иностранного спеца, хоть и распрокоммуниста, плотно окружали своими только! Обязательно своими! С Лубянки ли, но из собственного кагала.
Глава 110.
Гляссер не могла насторожить Штерн. Причиною была всего лишь названная своим истинным именем непременная сущность ее практики. Тянущейся, кстати, напрямую из Швейцарии. Но там она была свернута быстрой и недвусмысленной реакцией университетских ее коллег (возможно, по инициативе полиции). Именно это обстоятельство, а никак не идейные мотивы, привязанности и устремления, о которых так любят трепаться апологеты Штерн, склонили весьма прагматичную и трогательно привязанную к европейскому комфорту Лину Соломоновну на отъезд в страшную непредсказуемость Советской России. Да еще почти сразу после скандальных (после массовых постпереворотных расправ и казней!) высылок из нее на Запад цвета русской науки и культуры… Имейте в виду: все, что связано с именем Штерн, запутано и неоднозначно. И всенепременно дурно пахнет! Да! А ваша Ганнушкина, Вениамин Залманович, — предобрейший человек! Где уж ей было до по–нимания «первопричин нравственной эрозии личности такого масштаба»! Но как блистательному педагогу уж ей ли не знать: что нравственно, что безнравственно? Все, что приводит меня к моей цели, нравственно! — вбивала Штерн в наши головы. — А наипакостнейшее изо всех безнравственностей — браться за дело, которое не умеешь и боишься довести до конца! Так учила, так действовала «большой ученый». Преступник большой.