— Шесть лет ему, представляете? Отец ему: сцепление туда, газ сюда, руль выкручивай — с ума сойти! Он потом каскадером подрабатывал, я говорю: уймись, сумасшедший! Он хохочет: зря, что ль, меня папа учил? Всякое знание на благо человека! На благо — ничего себе?! Я через это его каскадерство поседела, хорошо еще, это он не всерьез. Он же не того на самом-то деле хотел. Он химиком думал стать, очень определенно. Когда война началась, ему было тринадцать, я на фронт ушла, папу тоже мобилизовали, а они остались с мамой, и он все хотел поскорее выучиться и тоже на фронт, но мама-то, мама, куда ее денешь. Все думали, он в актеры пойдет или в художники, а он в химию. И в сорок четвертом, летом, как раз поступил в наше химическое училище, куда я все собиралась. А потом в марте, то есть в сорок пятом уже, уж все заканчивалось, и вдруг наше училище бомбанули — как это получилось, вообще загадка. Спасибо, ночью, никого не убило. А куда студентов девать? Кому восемнадцать, тех перебросили на передовую; ну тут уж он, вы понимаете, усидеть не смог: ему только шестнадцать было, как он там кого уговаривал, не знаю. Но тоже отправили на фронт — тут у него, считай, мечта сбылась. Такое было счастье, дорвался! Он уж думал, на его долю не достанется. Навоевался. Легкие там потерял. Все меня искал, а я в Москве потом — ну это вы знаете. Нашел. Чего было! Два дня рыдали и хохотали. Потом он говорит — надо бы все-таки доучиться. И начались танталовы муки. Поступи с нашей фамилией! Я эту затею сразу оставила — никуда и не совалась, библиотекарем нанялась — намаялась, пока в газету не попала, но это уж после было. А он — Гусля-то, он же бешеный. Как это, говорит, не берут? Это, говорит, потому что есть к чему придраться. А если выучиться так, что придраться нельзя — пусть попробуют не взять! Я ж говорю — мешигене, юродивый. Он три года подряд поступал — все ему было нипочем. А потом как отрезало — все! Не буду с ними больше дела иметь! Я думала, он с ума сойдет, куда там: хохочет! Он еще раньше стал чего-то на детских утренниках подрабатывать. Зимой — Деда Мороза играл. Туда-сюда. Потом клоуном. Потом фокусы. В цирк позвали — но это уж позже. А уж дальше он это свое представление придумал, начинал в Ленинграде, потом все-таки в Москву перебрался, ко мне поближе… а потом выпускать стали…
…Он когда первый раз из Парижа вернулся…. он ко мне приехал… подарков… Инк, говорит (он меня так звал, не переучился)… Инк… На Елисейских Полях моя афиша висит…
Все сидят, пригорюнившись. Мишель обнимает Надю. Давно миновали времена, когда они делили Гунара — и Мишель, щеголяя русским, сквозь зубы цедила цитатку про золовок-колотовок, а Надя безуспешно скрывала ревность и едко высмеивала французские методы воспитания детей. Дети давно выросли. У них свои дети.
— Какое счастье… — тихо говорит совсем седенькая, но все равно невероятно красивая Мишель, и уже почти не слышно акцента, только шипящие у нее выходят чуть акцентированно, — какое счастье, что он тогда приехал…
Чистенький домик в Барте.
И сказал на чистом русском языке: здравствуйте, Гелий Михайлович, вы меня не помните? Вешняков Сильвестр Сильвестрович. Капитан. Вы вспомните, пожалуйста. 22 февраля 1945 года…
Кто же был этот капитан Вешняков, как я мог забыть о нем?
Скажите мне — зачем мне там был капитан — начальник инженерной службы полка? При чем он там был?