Быть может, под впечатлением той египетской ночи, чья история знакома мне благодаря поэме Брюсова, когда царица соблазнительниц Клеопатра оказалась отвергнутой рядовым легионером, который не поддался ее чарам и, завернувшись в походный плащ, провел последнюю в своей жизни цочь на жестком полу возле ее ложа, демонстрируя ровным дыханием совершеннейшее безразличие, что в данном контексте воспринимается как апогей презрения к этой красивейшей из женщин, а наутро, идя на казнь под злобное визжанье одалисок и хихиканье шепелявых кастратов, под градом ругательств и сквернословии на персидском, иврите, ранней латыни и греческом, поддерживал, как Атлант, своей гордой осанкой честь и несгибаемость воли populi Romani; быть может, под впечатлением этого эпически героического поступка вот уже несколько дней кряду в голове и на языке у меня вертится одна и та же фраза. Впрочем, это даже не целая фраза, а лишь обрывки какого-то предложения, его матрица, след, его структурный костяк и, главное, интонация, с которой она должна звучать. Правда, ее возникновение я с большим основанием приписываю все же не какому-либо всплывшему в памяти литературному эпизоду — это лишь повод, а определенному комплексу неполноценности, склеенному из уязвленной гордости и ущербного самолюбия, который развился в детстве на почве слабого здоровья.
Наконец, ее появление можно объяснить и простой случайностью. Но как бы там ни было, чтобы избавиться от ее назойливого присутствия, я решил, меняя исторические подмостки[68], набросать короткий цикл жанровых сценок, куда бы она вкраплялась в той или иной своей форме.
Так, внимая терапевтическому совету Эриксона[69], я надеюсь освободиться от навязчивости, погрузив ее в могилу бумаги. Хотя и без психоаналитиков ясно, что писать — это значит заворачивать надоедливые, мучающие неуловимостью образы в нечто более осязаемое и чужое — в слова, которые затем как сор выбрасываются вовне, принося избавление. Да, подобное умение врачует. Так излечился от болей Юпитер, выпустив из себя Минерву.
Повествование в нижеследующих миниатюрах, нанизанных бусинками на нить моего настроения, будет носить схематичный, этюдный и несколько наивный характер, а их фабулу будет отличать незамысловатость, ибо они больше мой каприз, нежели искусство.
СТЫЧКА
Пусть воображение перенесет нас на Антильские острова XVII века, рисуя картины в духе Сабатини, Фаррера[70] и других королей пиратского романа.
Сиеста. В воздухе корчится зной. Таверна «Счастье моряка», что на Черепашьем острове, вперила тоскующий взгляд разбитых окон в Атлантику. Ее чрево с утра наполнено вольным сбродом.
Пропахшие табаком и порохом флибустьеры и их щеголяющие брабантскими кружевами подружки, дезертиры с испанских галионов, французских фрегатов и английских каперов, забывшие свои нации ради нации Веселого Роджеpa, чья родина — палубы их кораблей, охрипшими от брани и пьянства голосами непрерывно требуют кувшины теплого кислого вина и жгучего рому. Сбившись с ног, разгоряченные рабыни-мулатки покорно прислуживают гостям. Получая под общий хохот бесчисленные шлепки по едва прикрытому заду, смертельно уставшие, они отвечают на них вымученной улыбкой. Душно.
Около входа, застыв на корточках и источая сладковато-прелый запах старости, нищий слепец меланхолично играет на губной гармонике. Рев полутора дюжин луженых глоток заглушает мелодию. В углу безногий поет что-то заунывное и протяжное. На его широком левом плече в такт пританцовывает облезлая макака. Время от времени он опускает посиневшие, с паутиной красноватых прожилок и тяжелые как судьба веки, и перед его внутренним взором встает тот роковой абордаж торговца, под которого маскировался военный корабль Рейтера[71], внезапно вывесивший на грот-мачте зловещую метлу, и последовавшая затем кошмарная резня. Тогда калека всхлипывает, заставляя неловко переминаться обезьянку.
Многие, чертыхаясь, играют в ландскнехт или взывают к дьяволу, кидая кости.
В углу напротив — одинокая, худощавая фигура, склонившаяся над дичью, явно контрастирует с окружением бродяг, как роза на фоне кактусов пустыни. Едва пробивающиеся усики, аккуратно подстриженные на манер испанских идальго, выдают в человеке молодость, а бледность впалых щек и какая-то блуждающая отрешенность в глазах — опустошающую погруженность в себя, опасное проникновение в бездну внутренних переживаний и размышлений («интравертированный тип личности», — как определил бы Юнг). Он не по годам сутул, почти горбат, что тщательно прячет под опрятностью камзола. Еду он запивает водой.
Теперь об антигерое в динамике развития конфликта.
Внезапно в распахнувшуюся настежь дверь, таща за собой изнуряющую уличную жару и припудренную креолку с плоским телом и злыми ниточками губ, вваливается, пошатываясь, огромный детина с огненно рыжей бородой. Пригнувшись, чтобы не задеть косяк, он на мгновенье заслоняет собой проникший следом свет.