Ах, мне очень хотелось, и я думал, что сумею рассказать тебе обо всем так, как я это на самом деле почувствовал и постигнул, я словно глубоко и проникновенно заглянул в душу всей Франции. […]
Было уже поздно… очень, очень поздно; я вернулся в часть в глухой темноте, поел и отправился в очередной раз к одному крестьянину, который еще днем предложил мне зайти попозже; потом я вытряхнул из всех карманов орехи, которые насобирал по дороге, да еще и купил; знаешь, я мог бы соорудить перед твоей дверью настоящую гору из фруктов, тут их видимо-невидимо; если бы меня сейчас отпустили домой, я привез бы вам полную здоровую сумку груш, чудесных груш, которые я ем даже в компоте, — да, ты удивляешься, а яблок, яблок-то сколько!..
Хотя рассчитывать на сюрприз бессмысленно, тем не менее вовсе не исключена возможность совершенно неожиданно объявиться у вас; кое-кто из наших солдат получил отпуск на несколько дней… может, и мне как-нибудь повезет.
[…]
[…]
Сегодняшний день оказался для меня из рук вон плохим, я не ведал ни минуты покоя, мотался целый день, доставал дрова, разные транспортные средства, что было огромным достижением, если принять во внимание упорство крестьян, и вот вечером, когда все работы уже завершены и настало время отдыха, конец недели, которого я так страстно ждал, мечтая вымыться сам и попарить свои несчастные натруженные ноги, после чего в спокойной обстановке выпить стакан вина, мне приказали дежурить, так что приходится теперь сидеть в этой дурацкой канцелярии; до чего же это гнусный, до необычайности жалкий сброд, все до единого, но я не дам им ни малейшего повода позлорадствовать надо мной. И я не позволю им влезть в мою душу, слишком много для них чести…
Единственным спасением в этой жалкой жизни является высокое осознание собственной жизни, пламя которой должно быть очень ярким, и ни на миг не меркнуть, и всегда и везде побеждать тьму.
Если бы только знать, что с тобой ничего не случилось…
Все-таки должен когда-нибудь настать день и час, когда мои, вконец утомленные, ослабевшие и с трудом передвигающиеся ноги пехотинца приведут меня к тебе, где я смогу обрести покой и по-настоящему отдохнуть, навсегда сбросив с себя эту презренную, дьявольски ненавистную солдатскую униформу.
Часто, когда я чувствую себя совершенно потерянным и обманутым этой не достойной человека профессией, мне вдруг приходит в голову мысль, что это вовсе не моя жизнь, а только мучительный, мерзкий, страшный сон, от которого однажды я пробужусь. В такие минуты можно действительно умом рехнуться.
Представь себе: ты — взрослый человек, у тебя своя жизнь, есть жена, профессия, мечты, воля, и вот ты, взрослый человек, стоишь навытяжку перед каким-то унтер-офицером, у которого на обшивку воротника ушло позумента один метр и восемь сантиметров; зачастую это такой человек, с которым в мирной жизни ты даже не сядешь за один стол; это полный кретин, к тому же подлый, корыстолюбивый и примитивный, в сравнении с ним любое животное можно считать благородным созданием, и ты обязан выслушивать все, буквально все, что он говорит, и выполнять сказанное им, даже если это величайшая в мире глупость, которую когда-либо произнесли уста человека; и только единственная мысль, что этот кусок дерьма в униформе не стоит того, чтобы понапрасну тратить на него свою жизнь, может удержать тебя от так называемой «глупости».
Иногда на какие-то доли секунды мне вдруг приходит в голову мысль, что ты можешь умереть, и все остальные, кого я так люблю, тоже: мои родители, братья, сестры и все-все-все, кто как раз и составляет «нашу жизнь»; тогда я с героическим фанатизмом, достойным Михаэля Кольхааса[77], невзирая на физическую немощь собственного тела, рьяно «тружусь» над дикой ненавистью моих мыслей, а ведь «Михаэля Кольхааса» написал, кажется, Клейст, которому за годы службы тоже пришлось сполна хлебнуть солдатской жизни[78].
Встретить бы тут хоть одного человека, с кем можно было бы поговорить, так нет же, ни одного не найти твоей веры, и это самое ужасное, корону за человека, за христианина, вот это было бы поистине подарком; что может значить корона!