С самого утра мне ужасно грустно, все-таки этот лагерь полон отчаяния, он очень напоминает мне наш трудовой лагерь, и не только внешне, но самой атмосферой, атмосферой абсолютной безнадежности. Сегодняшним ранним утром, с пяти до семи, я патрулировал позади бараков, и мне было слышно, как пленных поднимал с постелей пронзительный свисток. Меня поразил рев их рассерженных голосов, вскоре растворились окна, и на меня пахнуло все тем же спертым, до ужаса знакомым воздухом, который в помещении обычно вдыхают, не замечая, какой он; этот воздух проникает в тебя словно новая, еще неизвестная доселе чума, а на улице он обдает тебя, подобно зловонным испарениям из сточной канавы. Но вот стало заметно какое-то движение возле кроватей, затем все спешат к умывальникам, слышны отрывистые брюзгливые разговоры, и вскоре все, в большинстве бритоголовые, с красными от солнца лицами, теснятся за столами и заливают военный хлеб и мармелад тепловатым кофе; хлеб военного времени и мармелад! Ах, как противно и неприятно было смотреть на этих брюзгливых, обозленных людей, раздавленных таким тупым существованием. Вчера со своей вышки я видел их совершенно другими. Я заметил их издалека, эту длинную процессию в белых тиковых робах, а когда они потом приблизились, то вдруг сразу скрылись за колосящимся полем, так что виднелись только их головы; фантастическая картина…
Это зеленовато-коричневое колосящееся поле и над ним длинная колонна красных от солнца лиц, белоснежные воротники и темные или светлые волосы; все это выглядело так, будто целый отряд веселых красивых юных девушек приближается к этому безутешному лагерю с его черными бараками…
[…]
[…]
Только что прибыл в Весселинг; последние десять минут все-таки немного нервничал, когда шел к лагерю и потом мимо часового, успокоился, лишь когда тот дал утвердительный ответ на мой вопрос. Я необыкновенно рад, что все так удачно сложилось, и в то же время необычайно удивлен и благодарен судьбе за то, что мне так везет. Ах, я просто окрылен и счастлив по прошествии этого чудесного долгого дня…
Когда я вошел в комнату, в ней находились все те же люди на том же самом месте и играли в карты, и первые слова, услышанные мной, относились к «двойной голове»[38]: «против старших вальтов — король — четыре пфеннига». То, что те же самые люди еще сидят на том же самом месте, до необычайности трогает меня; у меня такое ощущение, будто я всего на несколько минут закрыл глаза и увидел волшебный сон, ах, какой же это был чудесный сон! Разве не божественно сидеть утром в славном кёльнском кафе в самый обыкновенный рабочий день, а потом идти по цветочному рынку и покупать цветы…
Два часа я простоял на своей вышке и наконец, наконец после восьми дней вспомнил, что напоминает она, это дощатое, плоское сооружение, опирающееся на две косые балки, и с крышей над головой. Однажды в какой-то книге я увидел картину, которая, кажется, называлась «Крестный ход в Ла-Плата» — по крайней мере, мне так запомнилось; на ней было изображено североамериканское поселение, несколько рубленых домов и на переднем плане деревянная церковь с деревянной колокольней, и эта колокольня была точно такой, как наша здешняя вышка. Эта картина мне всегда очень нравилась — я увидел ее в одной из книг отцовской библиотеки, — на ней были изображены женщины в длинных пышных юбках и бородатые мужчины в больших старомодных шляпах; вся прозаичность красок и печаль, исходящая от картины, которая не имела ни малейшей художественной ценности, снова и снова необычайно притягивали меня. Я вообще придерживаюсь мнения, что стремление переселенцев силой уничтожить культуру разных народов и цивилизаций и начать все заново несет в себе что-то неограниченное, безоговорочное; безоговорочная готовность в солдатчине тоже вызывает во мне интерес и даже волнует, поэтому мое стремление попасть на передовую… именно теперь, когда опять началось наступление, вполне понятно; ведь было бы здорово углубиться в бесконечные просторы огромной России — и я ужасно страдаю оттого, что всю войну провожу исключительно в тени, только в учебках или казармах, большей частью в душных и грязных помещениях, подобно пленникам чести, ну, ты понимаешь… Мне кажется, я уже писал тебе из Мюльгейма, что охотнее всего подал бы рапорт о своем добровольном возвращении во Францию, но не могу этого сделать. Мое сердце сжимается от ужаса и любви и благоговейной жалости, едва только подумаю о матери, а также об отце; когда я вижу ее печальной, согбенной от непосильных тягот жизни, в которой на ее долю выпало столько страданий; когда вижу ее заплаканные глаза и бледное лицо и пробегающую по нему дрожь, тогда все мои желания никнут; вот и сегодня, днем, когда я уходил, моя мать опять была бесконечно печальной, и все горести войны снова теснили ее грудь; так что вскоре я отказался от своей мечты, по меньшей мере, на два или три месяца…