Эви проплыла мимо ратуши по Главной улице. Народу почти не было, только девица в кассе кино и полицейский. Соблюдая табу, я следовал за нею на расстоянии пятидесяти метров. Это было нелегко, потому что она, обладая, по-видимому, меньшей социальной чуткостью, плелась черепашьим шагом. Мне пришлось изучать витрины шорника, табачника и менее убедительные обольщения галантереи для сохранения должной дистанции. Она дошла до Старого моста и остановилась. В борьбе между зовом приличий и зовом соблазна победа была предрешена. К тому же и солнце село, близилась ночь, под аркой моста уже хозяйничала темнота. Над мостом густели сумерки. Эви расположилась наверху, налегши грудью на каменный парапет. Она устремила взор в ту сторону, где спряталось солнце. Я к ней поднялся. Мы удивились при виде друг друга.
— Как твой глаз, Эви?
— Порядок. Полный порядок. А у тебя?
О собственных ранах я и забыл. Я нажал пальцем на правое глазное яблоко.
— Вроде ничего.
— Бобби не пишет?
Я сперва просто опешил.
— Нет. С чего бы?
Эви некоторое время молчала. Откинула голову назад и искоса мне улыбнулась.
— У тебя навалом свободного времени, да, Олли?
— Ну, в школу ходить не надо.
Трудно было оторвать от нее взгляд, потому что она не только излучала свой собственный свет, от нее шел запах лугов и того хорошенького чего-то в кружавчиках, и девичий смех октавой выше мужского. Тем не менее мне удалось отвести глаза, и тут же по всей Главной улице задрожали, выдираясь из тьмы, фонари. Мы не были невидимками.
— Пройдемся?
— Куда это?
— На гору можно.
— Папка мне не велит в лес ходить. Когда темно.
Пара брюк, глубоко зарывшихся в грязь, мелькнула в моем мозгу и потом устроилась на ветке сушиться.
— Но ведь...
Это было невозможно, непереносимо. Она была сама уверенность, вежливость, спокойствие. Осадок заката мерцал в одном глазу, газовые фонари в другом. Я сделал шаг, второй, потом остановился, оглянулся.
— Ладно, Эви, пошли, можно ведь и по берегу.
Она тряхнула головой, грива взметнулась, опала.
— Не-а. Папка не велит.
Я сообразил сразу, долго не пришлось додумываться. Эта дорога вела через поля к Хоттону, где были конюшни. Сержанту Бабакумбу виделись, наверно, конюхи, похотливо затаившиеся под каждым кустом; и он, очень возможно, не ошибался.
— Ну тогда... Давай в другую сторону, к Пилликоку.
Эви сомкнула рот, снова тряхнула головой, улыбнулась таинственно.
— Но почему?
Никакого ответа; только взгляд, улыбка, качание головой. И при каждом встряхивании волос этот ароматный посул. Я в смятении гадал, какова на сей раз причина географического ограничения. Заметнее прочего в той стороне была модная закрытая школа, очень и очень сама по себе, хоть всего ничего от нас. Может, сержант Бабакумб и насчет нее имел свои соображения? «Гляди, дочка, всыплю тебе, если с кем из этих фраеров накрою, знаю я их, козлов, как облупленных!» Так или иначе, местность вокруг нас сомкнулась. На юге — эротические леса, на западе — эти конюшни, на востоке — этот колледж, а на севере — лысая неподступность откоса. И так мы стояли, парочкой, открытые взглядам, на гребне Старого моста.
Словно осчастливленная этим запретом, Эви замурлыкала, покачивая в такт головой:
— Тир-лир-лям-па-пам! Тир-лир-лям-па-пам!
Кровь мне кинулась в голову. Я что-то буркнул, сам не знаю что. Захотелось схватить дубинку, топор. Эви смотрела на меня с удивлением.
— Тебе они чего — не нравятся?
— Кто?
— Ну эти, по радио? Савойские сиротки. Я их всю дорогу слушаю.
Я уже весь трясся от злости.
— Ненавижу! Ненавижу! Пошлость, дешевка...
Мы оба молчали, пока ярость моя не улеглась, оставя по себе мелкую дрожь. Когда Эви наконец заговорила, голос был холодный, надменный.
— Ах, ну, значит, я извиняюсь!
Было ясно, что меня повело не туда. Но пока я раздумывал, что делать дальше, Эви осияла меня улыбкой.
— Вот ты вчера играл, Олли, ой, мне так понравилось. Ну, на пианино.
— Шопен. Этюд до минор, опус двадцать пятый, номер двенадцатый.
— У тебя и громко получается!
— Ну, не знаю...
Я призадумался. Когда я разучивал пассажи «Аппассионаты» шестнадцатыми или октавы в левой руке из ля-бемоль-мажорного полонеза, папа, если он оставил дверь аптеки открытой, иногда тихонько ее прикрывал. Папа сам был очень музыкален и не мог себе позволить рассеиваться, когда работа требовала от него особенной сосредоточенности.
— Я и не знал, что ты проходила мимо нашего дома, Эви!
— Я в приемной сидела, чудик!
Я немного удивился. Как-никак дверь приемной, коридор, дверь в аптеку, еще коридор и еще дверь отделяли приемную от наших желтеющих клавиш. Очевидно, у меня и правда выходило громко.
— Это я так. Для себя.
— Я с утреннего приема шла — ты играл. В вечер иду — опять играешь! Видно, жуть как музыку любишь. Долго играешь, Олли?
— Люблю. Целый день.
— Хорошо-то как! И для меня поиграешь, да? Доктору Юэну тоже нравится.
— Правда?
— Вчера пришел в приемную, как миссис Минайвер ушла, и говорит, что опять он играет.
— Больше ничего не сказал?
— Вроде ничего. Только хорошо, говорит, что ты скоро в Оксфорд уедешь.