А Савосьян шел к себе в овраг, и яма росла внутри его, и в яму проваливались степенные года его и телесная немогота. И удивлялся всю дорогу: с чего это левый глаз чешется, руку ломит, ровно б всю неделю оглоблей махал, разгоняя ворон с огородов, а ноге вот почему-то захотелось в пляс...
IX
За неделю узнала округа Петушихинская: большаки в ту пятницу приедут Пафнутья вскрывать. Ворчали: — Добрали-ись! — На земле тесно большакам, на небо захотелось... — Эко дерзновение, пра-а, святого перетряхивать!
...Тогда дул вешним ветром Федул теплый, и по низинам морщилась зима. Но еще противился водяному зною закоченевший лес, и цвела еще, цвела, случайная, в ближней овражине лесной, сосна нетающими снежными цветами.
В пятницу забили к утрене, но был то не утренний, а черный звон. Хотел Мельхиседек преобразить ту пятницу в страстную пятницу, велел бить медленным, отрывным ударом, раз от разу уменьшая силу. Не ждала чуда запустевшая душа его.
Накануне, созвав монахов, усадил их рядышком, тридцать живых, и смиренным голосом, переползая от одного к другому, умаливал их о прощении, а какого греха,— не сказал. Некоторые плакали, а некоторые кукиш в карманах казали, а еще некоторые все слушали, все слушали и не понимали ничего. А нужен был игуменскому сердцу порыв какой-то, и порыва этого ради преклонял ныне пред братией смиренные колена он.
А когда разошлись все, не к молитве, нет, а пугливо думая о завтрашнем дне, постучался поздно ночью в Мельхиседекову келью монах Ермоген. Был Ермоген из строевой колоды вытесан, был оглобельного роста, а лик у него был черный и плоский, и были ручищи в грабли и ладонь в поднос.
Мельхиседек чайком занимался в то время, когда пришел Ермоген, а славился Ермоген своим великим послушанием.
Он уселся без спросу против игумена и долго глядел исподлобья в Мельхиседека, ожидая гневного пастырского взгляда: был бы ему утешителен гнев игумена, но молчал тот. И сказал Ермоген как бы ненароком, исподлобья пуская слова и прилипая страшным взглядом: — Вот придет завтрий день... придет день после ночи... и грянет гром над головами их! Мельхиседек обронил глухо, бегая взором: — Не грянет, нет.
И, как-то по-своему поняв ответ игумена, поднялся Ермоген, и вдруг пугачевское озорство и удаль бродяжная,— был до пострига бродягой Ермоген, — пробежали у него в синяках глаз, и, протянув дрожащую руку вперед, с дерзостью небывалой потрепал игумена по плечу... Засматривали в вымытые окна голые, бесприютные липы из ночных глубин. — Так, может, не давать им? Ворота на запор и в набат? А то и так: Пафнутья к тебе под кровать спрячем,— скажем, что ушел, мол, ночью, а? Угрюмо поднялся Мельхиседек. Голосом,— словно гвозди рассыпались по камню,— густым и звенящим, произнес со страшной, умиротворяющей силой: — Иди, Ермоген, с миром. Накладываю на тебя тыщу поклонов, а по прошествии еще поговорим.
И когда ушел Ермоген, темнее ночи ставший, но без единого слова, и это было плохо,— послал игумен верхового обыденкой к викарному в город с письмом: не найдет ли, мол, его преосвященство возможным поприсутствовать на завтрашнем увеселении. Так и было написано в посланье: «...Извещены мы, что приедут завтра холуи, опосля заутрени увеселение над Пафнутием, мужикам на посмех, производить. Так вот, уведомляя о сем преосвященство ваше, просить всепокорнейше осмеливаюсь поприсутствовать на холуйском сем увеселении. Все это к тому, что и вы знаете, и я знаю все, так скрывать нам нечего...» Писано было это письмо рукой Мельхиседека и душой Митрохи Лысого.
Поздно ночью прискакал игуменский посланец назад: викарного большаки накануне увезли в комиссию, духовные чины в смятении, ожидают больших бед. Сказывал это верховой, стоя в дверях, а Мельхиседек, в одном белье, слушал из смежной комнаты, свесив с кровати отекшие ноги, и морщился порой, словно от внезапного прилива тошноты. Потом, уже перед рассветом, подошел к шкапчику,— по бокам висели черноклобучные его, в вечном успении, предшественники,— и привычно-сторожким, чтоб не разбудить старичка келейника, движеньем достал оттуда бутыль с перцовкой. Но пить не смог,— рукой махнув и воздыхая дубовой грудью, бессильно ввалился в кровать и увял неспокойным, коротким сном до утра.
Игуменские окна смотрели прямо на собор. Был собор семиглавый, и золоченые кресты были хороши в апрельской утренней лазури. На голом суке ближней липы сидела ворона и как будто вороненок с нею молодой,— они кричали все утро, до самого благовеста.
X
Их приехало четверо, и между ними Талаган, и еще семеро солдат, но одетых не по-солдатски, с ружьями. И все эти четверо были такие, что придраться к ним взглядом никак было нельзя.