Расширился Савосьян в плечах за ту весеннюю неделю, и налились синевою густою апрельских вод глубокие чаши старых глаз. И еще висела смешно и грустно в бороде Савосьяновой заблудившаяся и мертвая теперь пчела: всю неделю оправлял ульи, прислушивался, как просыпается пчелиная жизнь в медоносных колодах, как жужжит в омшанике буйный пчелиных крыл взлет. Тогда сходили снега, вылезала на солнцепеках сморщенная благостыня апрельских зеленей. А вербы в монастырской ограде совсем белыми стали, и белость их просвечивала зеленцой.
Печальнее, чем всегда, был той пятницы великопостный звон. Едва вошли они, следом вошел Мельхиседек и камнем встал на игуменской вышке. Четверо пошептались, и тот, который носил название Порфирия Мохлина, принял у близстоящего монаха спокойным поворотом руки серебряный ключик от раки и всунул его в замочную щель,— замок оказался со звоном. И тотчас же, как бы пугаясь предстоящего, быстро наклонился к уху Арсена Петровича товарищ Устин с короткими суетливыми словами. Но тот укоризненно повернул к нему голубые глаза, мельком взглянув и на застывшего Мельхиседека и на все это, замершее в пугливом любопытстве, сборище: — Стыдитесь, товарищ, об этом раньше нужно было думать. И Устин, голову словно от грома втягивая в плечи, протянул неуверенно руку — поддержать приподнятую крышку раки. Тут бабий вздох: — Ох, осподи, полымем бы их!.. За кружевным серебром крышки лежало тяжелое золото парчи. Бледный, но спокойный видимо, Арсен Петров приподнял парчу. И тогда пахнуло неуловимо затхлой, сырой гнильцой в зорко растопыренные, сторожащие ноздри Савосьяна.
А солнце шло над полями, разрывая облачные путы, и беззаботные под солнцем чирикали воробьи на нестаявшем снегу, в углу сорном двух монастырских стен. Тогда была ледоходная, бурливая пора, и на пестюрьковской безназванной речке тронулись льды. И шли ватагами теплые ветры, и когда подходили к колокольне монастырской, сами веселым гулом гудели колокола.
А за парчой, обнаженные дневным светом и не одной сотней остановившихся в безумном ожидании глаз, голые лежали на лиловом блеклом шелку темные немногие кости Пафнутия и малый череп его. Некая серость была в нем, и дряблость распадающегося дерева, и грустная умилительность горько обиженного ребенка. Потом жуть правды, выставленной напоказ, была.
Стояли в первом ряду Савосьян с Алешей, две бабы — одна бельмастая, другая брюхата на седьмом, мужичок с хохолком напереду и слепец-нищий, зорко внимавший шелушивым ухом свершающегося пролома ходу. Едва стихли все... на весь храм слышно стало, как соседка соседке жарко шепнула: «Чего жмуришься... глянь-ка лучше, что лежит перед тобой!» И та отвечала тем же смятенным шепотом: «А чего ж, он тебе любым предметом прикинуться может: на то и святой он!» И тут, приседая плечом, ворочая затекшей от напряженья головой, как-то нечаянно,— никто не ждал,— взял слепец вытянутой сухой рукой череп Пафнутия и, большие, черные свои пальцы вложив в глазные костяные Пафнутьевы впадины, произнес негромко — скрежещущим плясом отдавали слова: — А вот тут у нево, у старичка, глаза были... и не стало. Эко дело!.. И тогда в тишину, которая как омут, острым колом ввалился надрывный, сверлящий крик забившейся кликуши. Пробегал мелкосеменящей рысцой игуменской вышки Устин Петухов выводить припадочную бабу,— проснулся мгновенно Митроха Лысый в Мельхиседеке, а в Митрохе злой персюк, и звенящим голосом, как плевком, обрушиваясь на Талагана, гаркнул яро Мельхиседек: — Конокрад!.. Сомкнулись бормочущим кольцом; ропота шорох глухой, но растущий быстро, прошуршал осенним листком. А Мельхиседек, вконец покинутый духом смиренномудрия, терпенья и любви, не смыкал разверстой Митрохиной глотки: — Эй, ты, дьякон,— гони их взашей! Подсвешником по шеям, сволоту... В разбредающемся гуле медленно повернул вместе с головой в Мельхиседека пегие навыкат глаза Якайтис и шею побагровевшую почесал карандашом и рванулся нерусским словом: — Ччито-о? Но остановился, как остановилось все, смиренное железным взглядом голубого человека: — Нну, вы!! И продолжал: — Вы б потише, отец, здесь как-никак церква, а не кабак-с. Поворотясь к человеку Порфирию Мохлину, проговорил полным голосом: — Вот вы о деликатности говорили... Э, какая тут к черту...
А толпа, раздавленная благоговейным испугом, и монахи, тревожно разинувшие помутневшие глаза, растерянно слушали тяжеловесные лохмотья шумов, криков и шорохов, перелетавших гулким эхом в невысоких куполах... И не знали: бежать ли, кричать ли, хватить ли оглоблей по клобуку расходившегося игумена или укусить за ногу приезжего латыша...