Жил тот поэт на берегу Байкала. Всё своё написал он тут, поднял его на книги Байкал. Но почему ничегошеньки не писал он про сам Байкал?
Без решительности Генка постучал, ближе к правде сказать, поскрёбся в тяжёлые ворота. Ворота были заперты на засов.
Таблички про то, что во дворе злая собака, не было. Но пёс был. Тушистей годовалого телка.
Громыхая цепью за поднебесным забором, облаял пёс Генку со всей ненавистью собачьего этикета. Больше с Генкой никто не пожелал говорить.
А как же всё-таки и быть с увязшими в комбинатовской мгле зайчиками? Кому теперь понесёшь боль свою?
Через многие дни столкнулся Генка с озероведами – зажил наново, с чистого листа! Приплавился, пришёлся счастливец ко двору.
Сами институтские не поспевали далече брать по зиме частые пробы льда, снега.
Не можете и не надо. На то вот вам я! Вам польза да и мне не вред. Весь день на свежем воздухе, до упора отдохну от "камазёнка".
И завёлся Генка ежесубботно ходить на лыжах через Байкал, и всякий раз по новому маршруту, как надобно институтским: пробы скажут всё, – под ноготь! – о байкаловой беде.
– В институте ждут эти мои гостинцы от сердца… поджидают, как омуль епишуру[2].
Генка грустно смотрел на рюкзак, где лежали склянки с пробами.
Я тяжело молчал, не убирал глаз с костерка. Пламешко, похожее на жёлтую бабочку, то взлетало, то опадало, взлетало с каждым разом всё ниже и ниже. Костерок умирал.
Хлеб и сало я надёжно прибрал, съел в охотку, но кипяток, как ни горело пить, плеснул, накинул на затухавший клёклый костерок: чай из тороса не вкусней каши из топора.
– Что, не по ндраву наш чай да чаёк – жарена водичка? – медленно, слово по слову, будто на лопате подавал, проговорил Генка с горькой ухмылкой. – А бамовская шоферня черпает её прямо из моря, бухает в радиаторы и ничего!
– Вообще-то, насколько я догадываюсь, радиатор слегка отличается от желудка.
– Ну и пиши тогда жалобу на Бога! Только во-он их, – кивнул на чадившие вдали трубы, – чем проймёшь?
Утвердилась тягостная тишина.
Сколько читал о чистоте байкальской воды…
Но вот сейчас, когда посреди озера сам глотнул его горечи, – комок подкатило к горлу. Значит, врали с газетного листа, врали с книжного листа, врали с экрана?
Рядом угрюмовато ширкал лыжами Генка. Не сводил с чёрных труб отрешённого взгляда, затаённо шептал евтушенковское:
15
Силён тот, кто валит,
сильнее тот, кто подымается.
Алмаз алмазом режется.
Пошло дело на лад:
словно один держит, другой не пускает.
Сломалось что-то во мне, сломалось, потерялось что-то такое, без чего я уже не я, без чего вытекли из дня ясный свет, радость.
Может, всё дело в усталости?
Вторая половина пути, как и вторая половина жизни, постепенно теряет свою притягательную силу. Блёкнут краски в окружающем тебя мире, приедаются теснящие по все дни тебя вещи, лица, ты всё больше спокоен к ним душой, охладелый, остылый.
Мы бредём молчаком.
Похоже, устали не только от Байкала, устали и друг от друга. От бесконечных разговоров языки за щеку позавалились.
Самолучше – побезмолвствовать, покопить, сбиться силами.
Я примечаю, отяжелелый Генка шествует как-то не так.
Без аппетита.
Переставляя ногу, принужденно широко, с остережением забирает в сторону.
– Ты чего, как пингвин?
– А-а… Потёр всё на свете…
Мне набежало съехидничать про себя. Ага, и ты по колени ноги оттоптал! Потише, кипяточек, лети!
Обмякнув, он уже не свирепствовал, не смотрел на меня сквозь злость, не понужал торопиться против прежнего.
Вижу, и у молодого, легкого бегунца мощей не без меры, похоже, выдохся и он, неповалимый скакун.
Ни дать ни взять, осталось на двоих три ноги, кто б только нам и переставлял их – силушка своя вся повытекла…
То Генка мёл рядом со мной, теперь же трудно отламывался на лыжах шагов на сто вперёд, валился грудью на палки и, не поворачиваясь, киснул, покуда не подберусь я.