В медведевском углу вечно жался какой-то роковой полумрак. И в лето, и в зиму оттуда знойко холодило покойницкой.
Когда ни глянь, смутно видимый худой длинный нос зловеще нависал над рукописью; время от времени Медведев, круто вогнув спичечную шею, зверовато косил наповерх очков – коршуном высматривал, чем это пробавляется подначальная чернь.
Там, в студенистых сумерках угла, – мы, отдельцы, величали его филиалом Новодевичьего кладбища – угасали и погребались в плетёной корзинке со знаком качества ещё тепленькие наши шедевры.
Медведев, справедливый, прямой, как армейский устав, любил поднаумить:
– У нас всё должно идти первым качеством! – и по чистой совести многое наше браковал, многое с превеликим усердием правил, правил, бедолага, так, что без наркотика даже за приличную взятку ни одна живая душа не возьмётся читать покорёженное им. Он же, прилежник, не редактировал – пересыпал икру махоркой!
Мало-мальски свежую мысль, незамусоленное словечко- всё изгонял, всё просмеивал, насколько позволял ему ефрейторский юмор.
Спервачка на потеху вроде стали мы отделом невестке в отместку копить тихомолком начальниковы слова. А интересно ж, что да чего он знает?
Дело это оказалось втягное. Полных два года записывали всё за Медведевым.
А ну согласись кто пустить в свет книжку штампов на все случаи – готова такая. Чу-уточная, на восемьсот всего слов – вот и всё, чем был богат верховный наш!
Восемьсот и ни словом больше.
Под эту-то гребёнку причёсывал он, гнул каждого.
Однажды я и плескани ему с пылу про его ничтожный – плюнуть да растереть – багажишко.
Взревел Медведев медведем:
– Не жалуюсь! Лично мне хватает!
– С избытком, конечно! Вон кой-кому хватало и тридцати слов, – держал я в виду ильфо-петровскую Эллочку и по совместительству людоедочку.
– Грамотно копаешь под меня… Ах ты!.. – Дальше я не могу привести его слова. Он побагровел, налился краской, будто помидор на августовской грядке. – И запомни. В нашем деле восемьсот первое – лишне-е! – вывернул по слогам.
Говорил Медведев – клещами на лошадь хомут тащил. У него слово слову костыль подавало.
Прищурил он, точно целился, неспокойные глаза, вытолкнул с потугами сквозь зубы:
– Что-то ты смелый… Как в кино…
Пораздумать, в былые дни вроде и не кормил он на меня зла, а не на вей-ветер легла плотная его обида.
Через месяц лишним в отделе обозначился я: всякая птичка от своего языка гинет.
Разбежались мы с Медведевым – и к счастью!
Жалею одно, раньше, раньше надо было расстаться, да… В природе нет ничего однозначно хорошего ила плохого, ничто не уходит в никуда. Отставник помог мне до предельности уяснить, почему это люди откладывают в сторону недочитанные газеты, засыпают под телевизор, под эту жвачку для глаз, и вовсе не обязательно на передаче "Спокойной ночи, малыши!"
Медведевщина судит да рядит на некоем эсперанто, на языке вытертом, пустоцветном, трупном, оттого-то, считает Генка, газетная братия и не может разогнать зловещую комбинатовскую тучу: мёртвое слово бессильно, бесплодно.
Мы до такой прочности привязали самих себя к мысли, что всё-то у нас плохо, до такой степени захаяли всё у себя в доме, что несказанно как дивимся, когда вдруг узнаём, что то, что у нас держалось в цене не выше срезанного ногтя, там, в закордонье, наделало неслыханной славы нам.
Вон наши же сапожки.
После Парижа вошли у нас в королевскую цену.
А с языком что? С живым?
Толку не свести…
Изматерили в кружки, заругали печатно – не всякое ли ладное приживистое словко непременно ведём в ранг чужого. Мол, своего-то путного и быть не может!
У молодых сейчас в моде, на слуху словечко "клёвый". Откуда оно? Чьё?
– Не знаем, – говорят одни. Другие тверды: – Иностранное. Маде ин оттуда.
Маде-то маде, да шалишь. Не оттуда. Отсюда!
Наше!
Русское!
Гляньте в Даля:
«КЛЕВЫЙ
Если Париж вернул нам в славе наши же сапожки, то (вернуть можно лишь взятое) никакой Париж уж не вернёт нам веками гонимый нами же наш живой язык, гонимый на задворье из нашего же русского дома, гонимый не в пример тому же Парижу, который – за это ему не грех поклон подать – штрафом бьёт даже всякую фирму, употреби только она в рекламе чужое, иностранное слово. Цени своё!
Почему мы так стыдились своего живого слова?
Почему не подпускали его к печатному листу?
И только в благословенный наш час напоследок-то сломили гордыню, сознались вслух, что наша "литература постоянно испытывает экспрессивный голод". Не постеснялись беду назвать бедой. В этом добрый видится знак.
Прежде раб пера воротил нос от "мужицкого слова", не ладил в строку, чтоб дурно не пахла-де – высоконько себя понимал.
Неграмотному мужику было без разницы, что и как про него писали, он не мог читать.
А ныне пишут сами потомки тех бездольников.
Астафьев.
Белов.
Шукшин…
Матёрую силищу кладёт им в перо великое народное Слово.
Поверил Генка в живое слово, шатнулся к знаемому даже в заграничье поэту.