Давно-давно, в малые ещё года – был он не выше дедовой палки, – с берега на берег видимы были в ясный час светлые пятнышки окон, перебитых, перечеркнутых рамным крестом.
Стоило кому в Танхое распахнуть – в Листвянке примечали белый нерешительный оскал стеклин.
Любил мальчошка пускать зайчиков, затаённо поводя створкой из стороны в сторону…
Запутались, застряли, потонули его зайчики в двухэтажной комбинатовской мгле: один слой толсто раскатало над водой, другой – над горами.
Кто развеет мглу?
Кто спасёт зайчиков?
Кто поможет им добежать-таки до берега?
Вошёл человек в совершенство лет, но детского горя своего не потерял из памяти, не избыл.
С годами всё круче брало недоумение. Эти трубы тянули в небо при тебе, почему же ты молчал? Нет ли и твоей личной вины, что вот теперь трубы сеют беду?
На защиту Байкала поднялась журналистская рать. Двадцать два года не опускает она своей плети. Износилась, исхлесталась плеть – комбинатовский обух только всё белей да моложе…
Дай волю, внёс бы Генка в Красную книгу Байкал и Жи вое Слово Русское.
14
Язык телу якорь.
Язык – стяг, дружину водит.
Держись за дубок, дубок в землю глубок.
На великое дело – великая помощь.
Не штука сломать, извести непрестанным глумлением и человека, и слово.
Не мы ль, русские, холодные убийцы родного языка своего?
С извеку веков русская лень напару с русским чванством отбирали в элиту не самые лучшие слова, холуйски удобные своей пресной, пустой, трупной нейтральностью, мертвечиной; а не всякое ли живое, как душа сама русская, а не всякое ли бойкое, меткое ли словечушко сценялось до бескультурья, до проказы и боже упаси в письмо его ввернуть. На каждом клеймо: это устарелое, это областное, это просторечное, это местное, это жаргонное.
Боже, да по какому закону вершилась эта сортировка? Эти-де элита. Вам прямо по ковровому большаку в литературу! А эти-де сор. Не пущать!
Наши отчичи, наша дедичи со старины несли нам в бережи экое счастье, а мы поганые носины вбок: круто намешано русского духу, негоже нам.
И от сколького отмахнулись уже!
В Далевском словаре двести двадцать тысяч слов.
Двести двадцать!
У Пушкина вдесятеро бедней. Под метёлочку нагреблось всего-то двадцать одна тысяча двести девяносто. (Пушкин печалился Далю: "Да, вот мы пишем, зовёмся тоже писателями, а половины русских слов не знаем!") Хороша ж половина…
У Шекспира уже двенадцать тысяч.
А до дуру перекормленный ныне «цивилизацией», наблещённьй ею горожанин ублаготворяется всего-то лишь тремя тысячами…
С двухсот двадцати тысяч скачнуться на три…
Есть Черная книга, куда занесены исчезнувшие растения, звери, птицы.
Есть Красная книга, куда занесены исчезающие растения, звери, птицы.
Но воистину самое тёмное место – под свечой!
Человек помнит, что он уничтожил, и своей Черной книгой он, лицемерный, отдал панихидную дань своей жестокости.
Дань данью – пришлось составлять и Красную книгу!
Наловчился человек тихомолком грешить и на весь свет потом каяться. А не лучше было бы, если б ему не в чем было каяться?
А не лучше б было, если б вместо этих двух книг жили б без горя все те, кто в них поимённо назван?
Худо-бедно, всё же человек об этом думает.
Однако когда он подумает о самом себе, о своем языке?
Кто за человека будет беречь его живое слово?
Непозволительно сравнивать такое – я всё ж рискну. Если, скажем, растение, живущее в разных концах земли, пострадало в одном месте, оно может, гляди, уцелеть в другом, не всё потеряно.
А твоё родное слово?
Если ты его сам забыл или выбросил по недоумию, считая, что оно недостойно жить в тебе, то какой-нибудь новозеландец или папуас его не подберёт, не вернёт тебе, русскому.
Словарь Даля – это и Черная, одновременно и Красная книга русского языка. Сколько из этого словаря осталось слов жить?
С двухсот двадцати тысяч скачнуться на три…
Три тысячи, всего три тысячи…
Неужели человеку больше не надо?
А думаете, вломившиеся в каждый дом газеты, радио, телевидение знают больше?
И не скажу, за какие это грехи наказала меня судьба Медведевым.
Был такой редактор отдела. Из отставников.
В девять ноль-ноль – хоть часы проверяй! – в раствор редакционной двери падал наш подтощалый, как слега, отставник. По все дни на лице у него тревожилось выражение трусоватого солдатёнка, с великими трудами наконец-то овладевшего только что вражьей высоткой, и теперь, усталый, отринутый, однако до крайности опасливо собранный, горел закрепиться – торопливо вскидывал жилистую руку к виску, приборматывая: "Здравия желаю…" – и, не сбивая стремительного шага (ходил он прытко, всегда внаклонку), на падающем ходу доставал из грудного кармана очки, кашляюще хукал на них, протирал платком; покудова через всю комнату, похожую на пенал, доходил до своего в углу стола, дальним крайком нетвердо выступавшего к оконному свету, Медведев поспевал и вынуть ручку, и пересадить колпачок и, опускаясь на стул, уже втыкал жёлчные глаза в чей-нибудь из отдельцев материал, готовно оставленный с вечера под перекидным календарём.