— Да, да! Ты, апостол, ты!
Первым из Исаковичей отправился из Токая в Россию Юрат. Ему хотелось поскорее перевалить с беременной женою через Карпаты. Согласно записям, найденным в бумагах Исака Исаковича, он выехал спустя пять дней после приезда в Токай, десятого октября, в день мученика Евлампия. Разумеется, ни Юрат, ни его жена не имели понятия, какие муки претерпел Евлампий, однако они знали, что это было воскресенье.
Двинулись они в сторону поднимавшихся за Токаем гор на двух возках, в сопровождении пяти гусаров. Один воз оставили Павлу.
На рассвете упомянутого дня под возами, между колесами, уже примостилось несколько перепуганных собак, которые в тот год все лето встречали и провожали проходящие через Токай транспорты с переселенцами. Вереница повозок показывалась у далекого городского шлагбаума, а через день-другой чаще всего на заре исчезала в направлении толчванских виноградников среди придорожных рощ. И так до конца октября. Предотъездная суматоха, тени людей, снующих в предрассветных сумерках, собирали окрестных собак, встревоженных громкими восклицаниями незнакомых людей, глухими ударами лошадиных копыт у околицы. Собаки прятались под возы между колесами и непрерывно лаяли, пока транспорт не уезжал.
Осень в том году в Токае стояла, как всегда, погожая и теплая. Сбор винограда начинался только в конце октября — по католическому календарю в день Иуды Симеона — и заканчивался лишь в конце ноября.
В часы, когда переселенцы готовились в путь, Токай обычно спал. И главная улица, и выгон у околицы были безлюдны.
В то раннее утро перед домом Исаковича, закутавшись в шаль, как турчанка, в экипаже на высоком сиденье устроилась Анна. В те времена о перевале через Карпаты говорили как о перевале через Гималаи, и ехавших в Польшу охватывал страх.
И поэтому в то утро на необычайно красивом лице этой здоровой, беременной женщины с крупными сверкающими черными глазами ясно проступали тревога и глубокая печаль. Тревога — из-за грядущей неизвестности, а печаль, верно, от того, что мир, в котором она до сих пор так счастливо жила, уходил в прошлое.
Сидя в полумраке под кожаным верхом тяжелого рыдвана, Анна, словно сейчас это был ее дом, еще раз громко пересчитывала вещи: одеяла, платья, овчинные тулупы, горшки, зеркала, часы, ружья, сапоги и наваленные на другой воз мешки. И каждый раз, заканчивая пересчет, со вздохом вопрошала: «Что-то мои дети в Нови-Саде делают?»
И так без конца.
В белых рюшах и длинной черной дорожной накидке дочь сенатора Богдановича походила скорее на польскую кармелитку, чем на жену майора, отнюдь не монахиню.
Ее черные глаза в то утро лихорадочно горели, губы были вовсе не бледные и бескровные, как у монахинь, а пунцовые и припухшие, как у страстной женщины после ночи любви. Или у помирившейся после размолвки с мужем супруги.
Она то и дело высовывалась из экипажа и оглядывала цепь гор, все отчетливее выступавших из темноты. И жаловалась, что их, верно, ждет непогода, о которой кругом столько говорят.
Потом она быстро поворачивалась к Варваре; та, провожая их, сидела у ворот, неподалеку от экипажа. И долго не спускала с нее взгляда.
Уже не раз в то утро Анна, словно о чем-то предостерегая, твердила ей вполголоса: «Ты одна остаешься, милая, одна!»
Варваре накануне снова было плохо, второй раз за дорогу, и они с Петром решили дождаться в Токае вестей от Юрата, как они перевалят через горы и какая там погода. Варвара не была больна, но с тех пор как забеременела, у нее постоянно кружилась голова. И все-таки она встала на рассвете, как говорится с первыми петухами, чтобы проводить невестку. И теперь сидела подле дома с видом смертницы в шелковой рубахе, закутавшись в шелковое одеяло, которое всюду таскала с собой.
Ее побледневшее лицо уже не светилось радостью, как в Темишваре, а голубые глаза не меняли окраски, становясь бледно-зелеными и трепетно-дерзкими, какими были, когда она встречала Павла, приехавшего из Вены. Варвара по-прежнему была хороша, и улыбка ее оставалась такой же чарующей, только теперь она больше молчала и оживала лишь, когда светило солнце и в доме поднималась дневная суета.
Теперь она уже не смеялась так, что тряслись груди, и не ходила так быстро, как раньше, и без конца не перекидывала, как ветряная мельница, ногу на ногу. Перестала она и беззаботно болтать, чем так охотно занималась прежде. Теперь Варвара устало сидела на скамейке, прислонившись к воротам. Ее голова с копной пышных рыжих волос уже не была задорно вскинута; напротив, она низко ее опустила, словно под бременем тяжелых забот. Положив ногу на ногу, она обхватила руками колени, будто держала на них корзинку с ягодами, или голубей, или барашка, заплутавшего из ранней весны в глубокую осень.
Вероятно желая успокоить и утешить невестку, она, заткнув уши, чтобы не слышать собачьего лая, говорила:
— Поезжай, поезжай, дай бог тебе счастья! И Вишневский не двужильный! И я не ребенок!