Но Гаспаров, если ему так сказать, повернет все к топосам и к перебору взглядов. Его мнения о «философах» в «Занимательной Греции» тем более нелепы, что выговариваются с уверенностью. Горечь, с какой я это говорю, не от моего недовольства Гаспаровым, я его теперь как раз люблю как никогда, а от абсолютной, опять же я теперь ясно понял, невозможности заговорить с ним. — Не «спорить» же, жалкое тоскливое занятие. Спор впрочем так или иначе, только другой, настоящий, всегда уже идет, и он такой, что может быть уравновешен только безусловным согласием, уступчивостью и вниманием в общении. Тут я на волне (в диапазоне) Гаспарова, т.е. единственно где мог бы к нему подойти, ничтожен по своему невежеству до невидимости и смотрю на него с восхищением издалека. Ваш «мир как волшебная сказка», и мой тоже, всегда, Гаспарову конечно тайно близок, но бессмысленно, ненужно замаскирован, на его маскировку растрачены лучшие силы, а зачем. Самое волшебное открыто на виду у всех, лучший способ его скрыть — самым ясным, простым, прямым образом открыть.
Я перелистываю Ваши письма конца лета и осени, на которые я полностью не ответил. И уже в августе Вы пишете о Фрейбурге. Как Париж мне казался театральной декорацией, весь, так Шварцвальд — парком, почти искусственным. Даже там, где мы поднимались к высокому водопаду, цветаевской Ниагаре, мне было жалко игрушечности места, после дикого Кавказа, где я свалился в непроходимое ущелье. Возможно в Альпах это чувство парка отступило бы, хотя полностью не уверен. Сразу после Фрейбурга мы помчались, Ольгин отчим на Вольво впереди, я за ним обгоняя всех, во Владимирскую область, где были наши, и те просторы, слегка волнистые, показалось мне, не уступали в размахе старым шварцвальдским горам, по нетронутой затаенности были чище, свежее, по откровенной запущенности честнее чем надломленная изнутри (гибель леса, изменение верхней почвы) ухоженная чистота перенаселенной Германии. На поезде Фрейбург-Майнц я всю дорогу говорил с опрятной, умной, доброй дамой, которая ах все понимает и с улыбчивой уверенностью готова к скорому концу света, до свидания, Земля. Она только выговорила то, что я всю дорогу в Германии чувствовал за завидным порядком. Настоящее, живое в этой Германии мне виделось в небольших опозданиях поездов, в расхристанности молодых, а главное в уверенном, теплом единодушии немцев, нерастраченной исторической силе. Та же неброская сила — в спокойствии, Вы правы что уже южном, Фрейбурга, я сказал бы даже в его мудрости. Как этот покой заряжен, показал Хайдеггер, чья мысль была одна во всей Германии вровень с до сих пор не понятым сдвигом тех десятилетий; я был в семье Хайдеггеров, говорил с его сыном, сидел в библиотеке «философского семинара» перед двумя его большими портретами и было так ясно, что он прошел будоража всех по всему миру, а ведь у себя дома он ни перышка не сдул, разве что от скопления народу в университетской аудитории при его первом после запрета выступлении (1949? 1950?) кому-то сломали руку или ногу, но там могло быть много приезжих специально для события.
Вы спрашивали, что я называю «расколом». Очень въевшуюся вещь, неизбежность расхождения в вере среди христиан, едва ли не более обязательную чем между христианами и явными иноверцами. Диаспора (перенимаю и продолжаю мысль Ани Великановой) христиан по разным вероисповедным толкам теперь не имеет (давно уже не имеет) альтернативы другой кроме как неисповедимое подвижничество как у о. Дмитрия и возвращения к раннему христианству как у Вас и у немногих. Старообрядческий раскол, сектантство, окостенение официального слоя — это уже только посильные и необходимые реакции на тот «не мир, но меч».