P.S. Мне пришла книга от Федье, Ecrits politiques. Его любезность поражает. Мне неловко писать ему по-английски, и я не могу всерьез сообщить ему те отзвуки, которые вызывают его мысли. В Regarde voir меня многое трогает, особенно тема pudeur. Не говоря уже о зрении вообще.
и само вещество поклянется,
что оно зрением было и в зренье вернется.
Может, ему были бы интересны эти мои строчки? О, как Вы правы, что в такой степени свободны в других языках. У меня нет и тени Вашего дара. Кстати, к тому, что Вы говорили о времени: какой природы, Вы думаете, мандельштамовский образ времени — почвы, пашни («время вспахано плугом, и роза землею была»)? Я предполагаю, из обычной для ОМ грамматической мысли: время — семя, → затем образ сеяния → затем земля. Это гипотеза, конечно.
P.P.S. Про северную избу. В самом деле, архангельская изба — одно из самых сильных архитектурных впечатлений, какие у меня были (я даже писала о ней Б. Хазанову в ответ на его наблюдение, что в России болезненное неумение справиться с пространством: или пустые заброшенные немереные просторы — или скученная теснота неуклюжих времянок. И я написала: да, но архангельская изба!). С ним сравнится впечатление от старинного сванского дома, каменного. Тоже дом как царское место. Но знаете, в обоих случаях эта царственность предполагает не только живую вселенскую символику (которая забыта), но и другую утилитарность. Огромное центральное помещение (и у сванов, и на севере) предназначено для общежития, к какому мы неспособны. Три поколения обитают в неразделенной зале, спят вместе и т.п.! и скотина не очень-то от них отделена (там же до некоторого времени держат ягнят, козлят). Необходимость уединения всю внутреннюю архитектуру убивает: как ни расставляй перегородки, все это будет хорошая мина при плохой игре. А я, например, не вынесла бы такой киновии. Вот и расплата за индивидуализацию: дом как храм уже невозможен, не практичен. Но я не могу и не хочу в доиндивидуальный обиход!
Яуза, 13.12.1995
Дорогая Ольга Александровна,
после разговора на кухне у нас со 2 на 3 декабря, из тех, которые неожиданно касаются важного, я заметил, что думаю как бы в вашем присутствии, спокойном и внимательном (вы можете быть неспокойны, по ваше внимание всегда спокойно), и пишу так же. Я обрадовался этому как хорошей, хотя и требовательной, встрече; однажды привыкнув к такому, я как школу никогда не хотел бы терять это присутствие. — Но с тех пор мы оба с Ольгой, слава Богу не дети, так и продолжаем болеть, и я уже поправляюсь, а Ольга еще нет. Странное слово «поправляюсь», я впадаю в болезнь всегда как в родное, с незапамятного детства естественное, свое. Возвращающееся здоровье не воспринимается как в такой мере знакомое возможно отчасти потому что вообще менее воспринимается чем болезнь, но может быть еще и потому что не так вечно и не так надежно как болезнь. Рождение, метаморфозы всегда прохождение через боль, и задашься вопросов, что такое жизнь и не подозрительна ли так называемая радость жизни.
После того как Вы дали мне адрес Гаспарова я несколько раз, и особенно последние сутки, был словно в обращении к нему и в конце концов ничего не смог ему ни послать ни написать. В каком-то письме к Вам (я заметил, что пишу это местоимение сначала со строчной, потом с прописной, но не знаю почему) я придирчиво говорил о нем, задел его стиховедение в семинаре о Вас, его переводы в «Языке философии» и давно в «В мире книг» и поэтому заговаривать с ним без упоминания о несогласии уже нехорошо, а упомянуть как? Его «Занимательная Греция» душераздирающе мила и в корне порочна, он закрывает и губит античность хуже <Н.А.> Морозова, считающего ее изобретением возрожденцев. Я не говорю подробнее, потому что Вы смотрели эту книгу и я почти уверен что увидели то же что я. У Гаспарова есть черта, сближающая его с Ивановым: их подчеркнутая наука это средство политической защиты, глухой обороны от мира; их мысль, их сердце надо дешифровать из-под свалки приемов и методов, которые у Гаспарова конечно корректнее и дисциплинированнее, но оттого только плотнее закрывают суть, бунт среди несвободы, судороги тонущего, и только ли на обломках корабля России, не корабля ли Европы или целого мира. У обоих самое затаенное — это ими самими непонятое русское как именно бунт против такой культуры, принимающей облик обволакивающего обнимания культуры. Мне больно об этом говорить и не хочется вдумываться дальше этих догадок, как ходить по кладбищу, да еще и такому, которое обречено на снос. («Снос кладбища», такая русская вещь, едва ли с такой ясностью бывающая в мире в такие сроки. Русская история короче других из-за гибели памятников, но можно посмотреть и иначе, сказать, что она ускоренно моделирует крушение и смену цивилизаций, в мире требующую тысячелетия, у нас одного поколения.) — Только слово с нездешней вестью стоит у нас века, но оно не «вымысел» при «реальности», как бездумно и деревянно, сам не веря, проговаривает за кем-то Гаспаров.