Глуховато и отрывисто скрипнул песок под ногами, и растаяли скорые шаги, и стало тихо. А он лежал, не шевелясь, и даже не подумал, что надо подняться, что надо встать и идти, даже глаз не открыл. И совсем не боль мешала ему, хотя все тело была сплошная боль; и не обида, что так по-дурацки, так нелепо все вышло, что по-школярски наивно он действовал, что практически без схватки проиграл этот бой, не драку, а именно бой от начала до конца. Усталость ему мешала, самая обыкновенная усталость. Отползти бы сейчас куда-нибудь в уютное теплое местечко, в мягкую душистую траву и лежать без движений сутки, двое, трое, и чтоб не искал его никто, а если бы и искали, то не нашли, и чтобы не видеть никого и ничего, только звезды, только солнце, только небо черное, или голубое, или облаками увешанное. И замечательно, если б не думалось, чтоб голова была легкая и свободная, а если бы и приходили мысли — то простенькие, безмятежные, розовенькие, как в детстве…
Закряхтели, заныли подгнившие стены сараев, жестяно грохотнула разболтавшаяся крыша на доме, громким шепотом заговорили деревья вдалеке. Ветер. Упругий студеный поток воздуха обжег руки, лицо. Разгоряченное тело выхолодилось враз, и Вадим почувствовал, что дрожит. Дрожали и руки и ноги, дрожало внутри, дрожали голова и шея, и пересохло во рту, даже пропал тошнотворный привкус крови, и занемели губы… Надо идти. Надо пересилить себя, встать и идти. Ломано, словно по частям, он поднялся, постоял с закрытыми глазами, массируя осторожно затылок, и пошел, неуклюже ступая негнущимися пудовыми ногами. Через сотню метров стало легче, затылок перестал пульсировать, пришла тупая, но терпимая боль, и шаги сделались тверже, уверенней. Огни широкой улицы ослепили. Как в тумане, вышел он на край тротуара и вытянул руку.
А в институте все как и прежде, никаких изменений, важных, решающих, никаких случаев непредвиденных, непредусмотренных, незапланированных, никаких катаклизмов. Те же дела, те же заботы, те же разговоры, те же споры, те же ссоры, симпатии и антипатии. И ведь знаешь всегда, когда уезжаешь в отпуск или командировку, что вернешься и все будет точно так же, как и было, умом понимаешь, а вот все равно чего-то ждешь, нового, неожиданного, значительного — вдруг по-другому к твоему приезду все повернулось, вдруг глаза у людей огнем зажглись, и перестали они с мелкими, незначительными заботами своими носиться. Взрыва ждешь, всплеска решительного, поступков. И хоть все прекрасно понимаешь, все-таки чуточку разочаровываешься, что ничего, что бы из тисков обыденности вырвалось, не произошло, тем более, когда у тебя самого… А может, и хорошо это. Войдешь в привычный знакомый ритм, навалится на тебя повседневная гонка, и забудешься, и отвлечешься, а когда вдруг остановишься, заглянешь в себя — и не таким уж серьезным и пугающим все покажется, и быстрее решение найдешь.
Пока шел по широкому светлому вестибюлю, пока в лифте поднимался, пока по коридору вышагивал, кто-то улыбнулся ему открыто, искренне, с доброй иронией о синяках осведомился, крепко руку пожал, полуобнял, сострив удачно или неудачно, — таких меньше; а кто-то кивнул сдержанно, кто и не заметил вовсе — таких больше, как и положено. Обычное дело. Коллектив. Перед дверью в свою комнату с запоздалым сожалением подумал, что всем: и тем, кого меньше, и тем, кого больше, отвечал он как-то по обязанности, что ли, скованно, нехотя, да и толком-то не различил, с кем здоровался.
А впрочем, неважно. Наплевать ему на них на всех. Кто они ему? Толпа!
Высветилось на миг лицо у Марины, когда она увидела его, и притухло тут же, будто усилием невероятным уняла она радость, только щеки продолжали гореть. Она улыбнулась болезненно, кивнула радушно, удивленно приподняла брови на миг, разглядев повнимательней его лицо, но не спросила ничего, оставив расспросы на потом или вообще решив ничего не выяснять. Зато Левкин загрохотал без стеснения: да что такое? Да что с тобой? Хулиганы? Бандиты? Или с поезда упал? Или от чужой жены в окно сиганул? Аль за честь дамы вступился? Рыцарь ты наш.