В морозный декабрьский день, около полудня, путники прибыли в Краков. Сытые лошади, запряженные в кованую краковскую бричку, были разгорячены, а седоки нервничали. Им не терпелось поскорее въехать незаметно в город и добраться до одного человека, родственника Трепки, который должен был заняться их судьбой.
Подъезжая к Флорианским воротам, они еще издали заметили большое движение, а в одном месте, за разрушенной городской стеной, толпу народа.
Вдруг Рафал незаметно сжал руку товарища и безмолвно, движением головы показал вдаль. Кшиштоф напряг зрение, но по близорукости не заметил ничего особенного. Ольбромский наклонился к Цедро и со странной усмешкой шепнул ему на ухо:
– Столб с перекладиной…
Цедро еще раз посмотрел в указанном направлении. Он увидел, наконец, странное сооружение… Высокий столб с длинной поперечной перекладиной… Толпа все кружилась вокруг этого места и шумела, шумела. Оттуда лился гомон и гул.
Шум усиливался, непрестанно усиливался, словно буря, когда она несется от бора к бору… Миг один – и сверкнет молния, страшный гром грянет над городом и содрогнется земля. Но вот гул стихает, гаснет, замирает… Слышен только глухой, немолчный шепот.
Флорианские ворота были забиты телегами, которые въезжали в город и выезжали из ворот, поэтому оба приятеля соскочили с брички и направились к странному сооружению пешком. Они смешались с толпой и стали прислушиваться. До их ушей долетали только обрывки разговоров, так как в толпе все о чем-то с жаром шептались, но старались говорить так тихо, чтобы услышал только собеседник. Все же Цедро и Рафал разобрали фамилии. Две повторялись все время: Высекерский, Баум, Высекерский, Баум… Останавливаясь через каждые два шага позади кучек народу и напрягая слух, они поняли наконец, что к месту казни вскоре должны быть приведены трое юношей, приговоренные к смерти за попытку пробраться тайком «к полякам». Юношей схватил на границе патруль, с шашками наголо конвоиры доставили их в Краков, где за каких-нибудь два часа их приговорили к смертной казни, и теперь на страх и в назидание сотням и тысячам они должны были быть повешены на только что ввинченных крючьях.
Мороз пробежал по коже путников. На губах у Рафала медленно зазмеилась тюремная его усмешка, которая исчезла с его губ давно уже, очень давно, со времени отдыха в Стоклосах.
– Баум, Баум… любопытно, не сын ли это советника?… – сказал какой-то мещанин, закутанный по самые уши в теплую шубу.
– Угадали, сударь, он самый и есть, сын советника, – ответил кто-то из толпы.
– Ну, ему старик выпросит помилование!
– Это у военного-то суда? Как же. Держи карман шире!
– У Высекерского тоже брат чиновник, он тоже мог бы рассчитывать на протекцию, да только где уж там! Три крюка ввинчены в перекладину.
– Скажите, люди добрые, а кто же будет болтаться на третьем?
– Не знаю, сударыня.
– И надо было соплякам соваться?
– Эх-эх! Горячие головы, сударь! Охота пришла повоевать.
– Молодо-зелено.
– Вот и повоевали молодчики!
– Верно говорите, сударь. Мундир с позументами понравился дуракам. Захотелось парле франсе. А тут драгун следом – и за полу цап! Теперь тебе веревка парле франсе покажет.
– Сердце разрывается…
– Зато другим наука…
– Иначе с ними не справишься, того гляди все бросятся за Пилицу, работать никто не захочет.
– Что верно, то верно! У моего парнишки тоже вон пушок на верхней губе пробивается. Сердце ноет, как подумаешь. Вон стоит, глядит… Постой, погляди! Расхочется, как увидишь да понюхаешь, чем это пахнет!
– Говорили, будто они шли между кордонами, как я с вами, сударыня, между лотками на Клепарском рынке.
– Да разве они что-нибудь соображают! Совсем полоумные!
– Это все бесшабашная молодость, сударыня. Кровь-то у них в сердце кипит, так и толкает их: уходи, уходи… Не сидится им, видите ли, на месте…
– Едут, едут! – раздалось в толпе.
– Кто едет?
– Драгуны едут! Конница! Зеленые драгуны Левенштейна!
– Белые драгуны за ними!
– Гессенские драгуны!
– Карабинеры за ними!
– Белые альтганы за ними!
– Барабаны бьют… Слышите… По покойнику!
– Что это?
– Перезвон по покойнику!
– Перезвон, перезвон!
На Славковской улице раздался глухой и низкий барабанный бой, и народ шарахнулся от этих жутких звуков. Гомон любопытной толпы становился все громче, все сильней – казалось, он заглушит барабанный бой. Нечто неописуемое, от чего словно железным обручем сжималось сердце, было в этих все более и более возбужденных и как будто радостных криках толпы. Подталкиваемые и увлекаемые ею, Цедро и Ольбромский шли, вернее текли вместе с массой, устремив глаза на голый желтый столб с поперечной перекладиной. Вдали, в темном зеве улиц, за опустевшими площадями, в придавленной груди города раздался одинокий медный голос колокола.