– Во всяком случае, – ворчал он, – если получите короткий и решительный приказ вырезать клан каких-нибудь кафров или ботокудов, в мнимых интересах поверженной в прах… гм, гм… пожалейте их хоть немного. Просто из шкурных побуждений. Завяжите себе по узелку на концах усов, чтобы не забыть это предостережение. Хорошо ради собственных интересов быть тираном по отношению к соседу, но благоразумно оставить себе хоть скромную лазейку на случай, боже упаси, суда истории. Magistra vitae,[429] понимаешь, Ольбромский.
– Вели подавать завтрак, – перебил его Цедро.
– Хорошо вырвать язык у врага в интересах друга Наполеона, который идет на Берлин, но подарить иной раз кому-нибудь жизнь тоже не мешает. Всем вспарывать животы решительно не советую. Пусть хоть кто-нибудь останется на развод. А вдруг между пощаженными окажется Клопшток, а то и сам Гутенберг.
В последний раз в столовую внесли винную похлебку, и приятели сели за стол. Трепка отодвинул кубок, вышел в свою конуру и вынес оттуда небольшую старую бутылку. Он велел слуге раскупорить ее и налил три рюмки. Подняв вверх свою рюмку, он силился произнести тост, выпить за чье-то здоровье. Долго бормотал он что-то невнятное, но дальше все тех же венгерских и французских ругательств так и не пошел. Его волнение передалось Кшиштофу. Они бросились друг к другу и долго вмолчании сжимали друг друга в объятиях, прежде чем выпили этот тост.
– Неканда! – восклицал Цедро.
– Погоди! Вот… за наше старое право на существование в мировой истории!.. К черту, я болтаю какой-то вздор… Чтобы вы – тысяча чертей! – не покрыли новым позором…
– Послушай, заклинаю тебя! – кричал Кшиштоф. – Как только мы уедем, садись на бричку и мчись в Ольшину сообщить отцу.
– Ладно, ладно…
– Сделай это для меня. Нужно объяснить ему все дело, чтобы он простил. Скажи ему, слышишь? Скажи ему, что, уезжая, я знал, какую подлость совершаю по отношению к нему.
– Скажу, скажу, тысяча чертей…
– Щепан, понимаешь ли ты, какую миссию я на тебя возлагаю? Я знаю, ты с отцом не ладишь, вы не умеете друг с другом разговаривать, но в минуту, когда я ухожу тайком…
– …и побаиваюсь дорогого пап… Не учи, пан граф, пожалуйста, что мне надо помнить! В эту минуту! Во всякую минуту жизни я знаю, что мне надо делать. Поеду в Ольшину и оправдаю тебя. Сказал, что поеду. У меня есть дипломатические способности, и можешь не беспокоиться ни за свое наследство, ни за титул.
– Неужели ты ему даже в такую минуту не можешь простить маленькие слабости?
– Могу или не могу я прощать слабости? Да уж кто, как не я… Будь судьей, Рафал, вообще ли я…
– Вели нам, старина, подавать лошадей, – вполголоса равнодушно сказал Рафал. – Ты, я вижу, начинаешь сердиться.
– Ты сошел с ума! Пусть взойдет солнце. Нос впотьмах расквасишь, да и лошадь еще пану графу искалечишь. Пусть рассветет.
– Не тяни!
– Парень завтракает. Дай же, черт дери, человеку поесть как следует. Если сам нахлебался гретого вина, так это не значит, что люди натощак должны мерзнуть ради ваших прихотей!
– Лучше, чтобы поменьше народу видело, как мы уезжаем.
– Нечего школьнические проделки изображать как что-то ужасно важное! Все равно ведь вернетесь с дороги! На третьем привале струсите, как зайцы, и верховых лошадей за уздечку приведете к крыльцу. Только и того, что загоняете их.
– Ты, пожалуйста, Трепка…
– Подумаешь, цацы… Туда же, вояки!
– Вели подавать! – буркнул Цедро.
Кликнули парнишку, тот сбегал на конюшню, и через несколько минут послышался мерный топот восьми копыт по мерзлой грязи. Три приятеля молча подняли бокалы, снова наполненные старым венгерским. Как шпаги скрещиваются в момент присяги, так скрестились взгляды приятелей. Надев меховые шапки, Цедро и Рафал выбежали из дому и вскочили в седла. Трепка с непокрытой головой шел по двору за ними следом; но лошади рванули, понеслись и исчезли за ригами.
День был отвратительный. То дул вьюжный ветер, то сыпалась крупа, переходя вдруг в холодный дождь. Трепка постоял минуту, прислушиваясь, как за каждым углом дома свистит ветер, как проносится он со стоном между деревьями сада, как летит по ослизлым полям, пригибая к земле сухие стебли.
В его пронзительном свисте он услышал как бы звук человеческого голоса, как бы недосказанную речь, по чьему-то неумолимому веленью оборвавшуюся на полуслове. Голос этот пронзил его сердце. Он закрыл глаза, чтобы не видеть расстилавшейся вокруг пустоты. Он почувствовал себя старым и одиноким. Давнишняя любовь, принесшая уже сердцу столько разочарований, старая обида опять воскресла в его груди, как феникс из пепла. Снова охватило его жгучее чувство сожаления.
– Как тогда, как тогда… – шептал он, широким шагом идя к дому.
Губы его дрогнули, и бессвязные, отрывочные, обращенные к самому себе слова, слова-символы, свидетели давнишних мук и давнишних дум, слова-вздохи сорвал с его губ буйный вихрь:
– Племя мое, племя… Несчастное мое…