Баньюльское счастье было как рыбная ловля в грозу, его надо было поскорее завершить. Скоро Лонги понял, что Анжелита снова позирует датчанину.
Датчанин принадлежал к тому миру, который Эме ненавидел. Христиансен-отец — Копенгаген, копченая рыба под нехитрой вывеской «Маленькая сирена» — был вдов и несколько легкомыслен. Журналы рассказывали о нем, что он коллекционирует шляпы, а сам всегда ходит с непокрытой головой. Сына он обожал и дал ему возможность пополнить свое образование. Христиансен-сын получал в месяц полугодовое жалованье Эме. Это позолоченное существование вызывающе тарахтело в виде красного мотоцикла марки «Харлей-Дэвидсон» с подвижной рукояткой управления, который заполнял треском и грохотом все побережье; будь это десятью годами позже, Христиансен нацепил бы себе на спину орла из новой лубочной серии. Он жил в Гранд-отеле, встречался там с Мальро, был завсегдатаем бара в Казино и возил Анжелиту на танцы в Коллиур, Сере, в Кане или в Сен-Сиприен.
Впрочем, Христиансен не был бездельником. Беззаботность, которой в практической жизни отличался этот молодой человек, белокурый, хрупкий, с удивленным взглядом, с замедленной, тягучей речью, превращалась в тревожную неудовлетворенность, как только дело касалось живописи. Как и многие северяне, он был наделен даром класть на большие полотна мазки, терпкая гармония которых создавала удивительную симфонию красок. Он любил окружать сиреневым цветом анютиных глазок зеленый веронез, пронзив его солнечным лучом индийской охры. Он вовсе не желал отдавать дань Пуссену. Просто он заблудился в этом мире строгих композиций, музыкального хронометрического ритма. Христиансен пытался найти свой путь, вводя в свои бесформенные композиции символические фигуры тыквообразных богинь, которые появлялись на его картинах на этом вызывающем фоне, безнаказанно врываясь туда или убегая, как растрепанная русалка, которая показывалась только справа, до пояса, и которая устремляла на зрителя блуждающий взгляд, словно попала не в ту картину. (Он называл ее «Безумная».) Или женщина с округлыми ягодицами, что, подпрыгивая, убегала спиной к зрителю, верхний угол картины врезался ей в шею. Обращение к атавистическому экспрессионизму ничему не помогало, тем более что деформированный рисунок выявлял скорее кошмары, нежели поиски в области пластики. Он слишком много смотрел картин Пикассо на мифологические сюжеты — картин, на которых фигуры богинь деформировались, как в ярмарочных зеркалах, на буффонном переднем плане до безобразия увеличивались их ступни, лодыжки или колени, а удаленные метров на двадцать в перспективе головы словно были высушены индейцами племени хиваро. У Эме были все основания задать себе вопрос: зачем ему нужно было брать в натурщицы Анжелиту с ее классическими формами?
Впрочем, датчанин вполне искренне восхищался этой суровой землей, которая заставляла вспоминать Мануэля де Фалью гораздо чаще, чем Грига, но почтенные каталонцы не замечали его достоинств: они только плечами пожимали; сами они были люди не слишком одаренные, в гораздо большей степени музыканты и поэты, чем художники и скульпторы, и уж во всяком случае, реалисты. Ведь они со спокойной совестью высмеивали Матисса, Дюфи, Миро, Пикассо, Дали и даже Майоля и признали их лишь потом, когда их произведения стало можно превращать в твердую валюту.
Эме Лонги понимал, какая в душе Христиансена-сына смута, но ему до этого было мало дела. В таком возрасте соперничество в любви завладевает человеком безраздельно. Во время импровизированной выставки в Казино, в сентябре 1938-го, когда виски и водка лились рекой, он бросил:
— Христиансен, вы настоящий художник, но вам следовало бы поехать в Исландию.
Он повернулся спиной к датчанину и к столь мало подходившей ему модели. Она смерила его ироническим взглядом женщины, которая смотрит на мужчину как на неодушевленный предмет. Лонги, полный холодного бешенства, вернулся в свою комнату — в голубую клетку. Клетка была пуста и так пустой и осталась.
Датчанин никак не мог прийти в себя после этого оскорбительного выпада — единственного критического суждения о своих этюдах. Лонги со своей стороны рассудил, что благоразумнее будет не обращать внимания на разговоры. Какие права существуют у еще не нашедшего себя мужчины на женщину, которая старше его на десять лет? Разве не позировала она до него Майолю? И разве его поведение не обнаруживало ревность — тяжелое, чисто буржуазное чувство для человека, который хвастался своей прогрессивностью?
Через неделю, за которую Эме Лонги перешел от кровожадной ярости к байроническому отчаянию, он вынужден был себе признаться, что его страсть к Анжелите была плотской, а также эстетической, ибо это было великолепное животное. Ах, как жаль, что он не анималист! Горшечник любит свою глину. И когда он наконец сказал себе, что ведь не он же отыскал эту модель, что то было творение Майоля, а не Лонги, он почувствовал такое облегчение, словно излечился от люмбаго.