А картина так и заглохла. Сделал, правда, большой масляный эскиз, проработанный довольно обстоятельно, и на том дело кончилось. Пришла в голову мысль хотя бы эскиз предложить Тимму, недавно начавшему выпускать свой знаменитый «Русский художественный листок»; затея была дельная, но и из нее ничего не вышло, то ли сам передумал, то ли Тимм закапризничал.
Так и получалось все время, что Федотов — не растяпа, не белоручка, человек, жизнью тертый, жизнь знавший, в жизни многое умевший и многого добившийся сам, такой рассудительный и практичный, — неизменно терпел крах во всех своих предприятиях, где пытался искусство как-то приспособить к выгоде, вдохновение соединить с расчетом. Всё как будто верно и здраво придумывал, всё взвешивал, всё рассчитывал, и всякий раз либо расчет в каком-то малом пунктике оказывался неверен, либо самого Федотова что-то останавливало на полдороге: нет, не могу.
Да и как же иначе? Он был слишком целен (а может быть, и слишком прямодушен) для того, чтобы без ущерба для себя отходить от собственных правил. Дружинин вспоминал: «Говоря о художниках, которые богатели, отступившись от упорной работы для поставки скороспелых произведений, Федотов ограничивался несколькими словами, не лишенными колкости, при своем неоспоримом снисхождении: “Такой-то пишет очень легко и мило. Он забыл свою старую манеру. Что ж делать! ему надобно жить и хочется жить! Вильки под конец жизни делал то же, Гвидо Рени, говорят, делал то же”. Тут были и оправдание, и благородная терпимость, а между тем общий приговор был очень строг: человека, спасовавшего перед нуждою, Федотов неумолимо вычеркивал из списка художников, оставляя за ним все качества прекрасного, умного, ловкого, но слабого смертного…» Не отцовский ли, памятный с детства, ригоризм вскипал вдруг в нем?
Однако не следует думать, будто Федотов сейчас только и занят был тем, что копировал свою картину, хлопотал по цензурному ведомству, договаривался с литографами и испрашивал себе казенную мастерскую. Живопись оставалась для него занятием главным, решительно преобладающим над всеми прочими заботами, чуть ли не единственным, что по-настоящему его занимало. Он даже от портретирования не отказался.
По-прежнему писал он лишь самых близких людей и работал на крохотных, совсем этюдных холстиках и, то ли не доверяя себе как портретисту, то ли не желая изменять принятому правилу, свои работы не продавал, а раздаривал. Однако что-то стало меняться и в них; вместо прежних, этюдных, стали появляться сочиненные, серьезно и продуманно выстроенные.
«Портрет Е. Г. Флуга» был написан не совсем обычно, да обычно и не мог быть написан. Позировать было некому: Егор Гаврилович, милый Георг-Готфрид тихо скончался год-два тому назад, и тогда же Федотов с любовной тщательностью зарисовал его голову, лежащую на гробовой подушке. Этот рисунок, ничего не меняя в нем, он и использовал в живописном портрете. Портрет задумывал и компоновал, как компоновал бы любую из своих картин. Старика поставил у стола с зажженной свечой — так хитро сумел оправдать необычность освещения, перешедшую в портрет от рисунка. Все пространство и часть фигуры погрузил в глубокую тень, из которой выступили только лицо, кусочек стола, освещенный свечой, да в руке у Флуга лист бумаги, которым он загородил от нас свечу, словно что-то читая или разглядывая на этом листе.
Живой как будто человек, в своем обычном сюртуке с аккуратно выпущенными уголками воротника, стоящий рядом с совершенно реальным с зеленым сукном ломберным столиком и жарко начищенным подсвечником на нем, — Флуг словно отодвинулся от нас, отгороженный загадочно светящимся прямоугольником листа, и взгляд его полуприкрытых, с опущенными веками глаз никогда не встретится с нашим: он уже там, в ином мире, отрешенный от жизни и заупокойно замкнутый.
Совсем иначе сложился другой портрет — Наденьки Жданович. Федотов ее знал еще совсем маленькой, три-четыре года тому назад сделал парные акварельные портреты ее и сестры Оли, нарисовав обеих в одинаковых красных платьицах, с голыми руками (первый из них сохранился, второй пропал). Уже тогда в девочке-подростке с серьезным взглядом он угадал тот характер, который вполне обнаружился сейчас в молоденькой девушке-институтке: чистота без ханжества, женственность без жеманства, достоинство без надменности, живость без кокетства, ум без педантизма, скромность без уничижительности. Такие девушки из хороших русских семей становились декабристками и народоволками, они бывали преданы до конца и любимому человеку, и великому делу, но они могли так же достойно прожить и вполне обыкновенную жизнь, ни в чем не поступаясь началами нравственности и духовности, распространяя вокруг себя свет своей души.