Именно так провела долгую жизнь Надежда Петровна Жданович, впоследствии ставшая женой Вернера, офицера все того же Финляндского полка, бережно сохранявшая около сорока писем Федотова (они сгинули куда-то в исторических бурях) и его рисунки, которые на закате дней, уже в разгаре Первой мировой войны, передала в Русский музей. Сколько лет уж минуло, и прах ее давно истлел, а на крохотном федотовском холсте, этой жемчужине русской живописи, все светятся и будут светиться чудные синие глаза и легкая улыбка, не таящие в себе никаких загадок, кроме простой, но вечной загадки чарующей женской прелести.
Как ни прекрасны по-своему были прежние, ранние портреты Федотова, ни в одном из них он, пожалуй, не смог бы достигнуть такой высоты, как в портрете Наденьки Жданович. Портретирование мало-помалу увлекло его и незаметно из занятия подсобного, пусть и обладающего своей притягательностью, стало превращаться в дело, имеющее собственный смысл и требующее специальных усилий, подобных тем, которые употреблял он при работе над картиной.
Он уже не мог просто усадить Наденьку Жданович так, как ей удобно сидеть, и запечатлеть вместе со всем, что попадет в поле зрения и уместится на холсте. Нет, он велел ей сесть так, как ему нужно было, как ему виделось, на выбранный им стул с упруго изгибающейся спинкой — чтобы гибкая линия молодого девического стана по-своему отразилась в этой спинке. Он не стал писать комнату, в которой сидела Наденька, — ни стен с обоями, ни мебели, ни безделушек и портретов по стенам, от всего отмахнулся, все заменил неправдоподобно чистым золотистым фоном: будто бы и стена (на нее даже тень от фигуры легла), но и не вполне стена, и не важно, что именно, важно, что фигура рисуется на этом фоне с подчеркнутой отчетливостью как в классическом барельефе, и на холсте предстал не один из уголков дома Ждановичей вместе с одним из его обитателей, а сам этот обитатель как высшая цель художника.
Потом, уже отдельно, не желая мучить девушку зряшным сидением, написал перед нею клавесин красного дерева, вместе с руками, положенными на клавиши, словно девушка на мгновение оторвалась от игры и повернула к зрителю свою чудесную темноволосую головку, глядя со сдержанным интересом, — не таясь от чужого внимания, но и не стремясь себя выказывать, наблюдая или ожидая чего-то, спокойно и естественно.
Заметил ли, что поспешил и немного ошибся в рисунке? Клавесин, написанный с немного иной, более высокой точки зрения, будто вздернулся и как бы прошибает стену, в которую должен упираться, и левая рука, вынужденная следовать за клавиатурой, укоротилась ненатурально. Должен был заметить, да еще мог грустно усмехнуться — Брюллов, с пяти лет приученный к карандашу, этого бы не допустил! Однако переписывать не стал, не до того было. Проживи он немного дольше — и, может быть, портрет завладел бы им властно и требовательно и он вышел бы в первые портретисты.
Да только ли в портретисты?
Среди множества дел и замыслов промелькнула и затерялась крохотная картинка «Зимний день» — в сущности, не что иное, как этюд, быстро сделанный прямо из окна, с прибавлением двух фигур, стремительно набросанных, но притом сохраняющих характерность: одна из них, расположенная поодаль, на тротуаре 20-й линии, обозначала Дружинина, другая, на тротуаре линии 21-й, заметно ссутуленная и мешковатая, со свертком бумаг в руках, — самого художника.
Не знаменательно ли, что он — пусть ненароком, мимоходом и явно не придавая серьезного смысла сделанному, — воротился к тому, с чего начинал когда-то, — к своему первому «опыту передразнивать натуру», и вновь захотел запечатлеть «пустой перед окнами вид»?
Все тот же, проевший глаза длинный скучный забор с воротами, а за ним вдали крыши строений да несколько деревьев — мотив ничтожный, заурядный, и немыслимо представить себе, чтобы им прельстился хоть один из признанных пейзажистов того времени. Федотов не был пейзажистом, он и прельстился, и с поразительной ощутимостью передал особое состояние петербургского зимнего дня, его влажно-морозного воздуха, его неба, светящегося сквозь невидимую пелену, и саму томительно-сонно тянущуюся глухую утреннюю сумеречность, незаметно переходящую в сумеречность вечернюю. С пейзажем этим по точности и непосредственности выраженного впечатления могут потягаться разве что сделанные 15-20 лет спустя петербургские этюды юного Федора Васильева, так выделяющиеся среди его более известных работ — привлекательных, но все же слегка прикатанных навыками академизма.
И тут час Федотова не пробил, и пейзаж не завладел им, и сам он отмахнулся от непроизвольно выскочившего из-под его кисти — написал и тут же дружески презентовал Дружинину. Мимо! Мимо! Новая картина, следующая после «Не в пору гость», нетерпеливо дожидалась его.