Я киваю и, закусив кулак, терплю, пока он касается моего плеча мимолетным поцелуем и ведет ладонью вдоль спины, словно оценивает только что приобретенный товар. Когда он, наконец, уходит, у меня подкашиваются колени. Опускаюсь в поддон душевой и трясущимися руками обхватываю живот, молясь, чтобы все было не зря.
Такой меня и застает ворвавшаяся в ванную мама.
– Настя! Настя, ты как? – бросается она ко мне и, заключив мое лицо в ладони, садиться рядом, не обращая внимание на льющуюся на нас сверху воду. – Он ведь не… тронул тебя? – спрашивает, лихорадочно вглядываясь в мои глаза. Я качаю головой и усмехнувшись, признаюсь:
– Сказал, что позже.
Мама, задрожав, заходиться в слезах и порывисто прижимает меня к себе.
– Вот ведь тварь! – всхлипывает она, а я вдруг понимаю, что возможно, это и есть тот самый шанс.
– Помоги мне, – прошу отчаянно. – Пожалуйста, мама! Хотя бы раз сделай что-нибудь для меня.
Жанна Борисовна на мгновение застывает, а потом отстраняется. Смотрит на меня сквозь слезы и мне кажется, что я слышу, как разбиваются мои последние надежды, однако, в следующее мгновение она аккуратно проводит по моему лицу и кивнув, шепчет:
– Я помогу. Что-нибудь придумаю. Ты только сделай, как они скажут. Ради бога, сделай, Настя! Я не для того тебя родила, чтобы ты жертвовала собой, ради какого -то мужика. Они не ценят. Да и он сильный, справится, а ты… Что ты против них? Мы – всего лишь их слабые места, от которых они готовы избавиться в первую же трудную минуту. Ты должна думать о себе. Только о себе! Никто больше не подумает, Настя.
Следующие дни до суда я провела в соответствии с мамиными инструкциями: делала все, что мне говорят, а именно – отрабатывала свою обвинительную речь.
Благодаря этой суке – Зое Эльдаровне, обвинить Долгова не составило труда. Как оказалось, его сестрица была в курсе многих нюансов наших отношений, и знала, как их повернуть в нужную им с Можайским сторону.
У меня в голове не укладывалось, как можно быть такой мразью. Ладно чужих пускать в расход – таковы законы материального мира. В конце концов, не ты, так тебя, но сжирать своих – это за гранью. Уж не знаю, какую долю этого гребанного завода ей пообещали, и что у них с Сережей произошло, но на мой уже вполне себе далекий от наивности – спасибо Можайскому, – взгляд, не изобрели еще тех денег, которые стоили бы той цены, что рано или поздно придется заплатить за предательство близких людей.
К счастью, эта мерзкая тварь не появлялась передо мной, а то боюсь, не сдержалась бы и высказала все, что думаю о ней. Репетировать речь мне приходилось в компании отчима. Я повторяла ее раз за разом ему на потеху, умирая от стыда и протеста. Все во мне бунтовало против такого предательства, но Можайский не уставал напоминать, что меня ждет, если я не заставлю общественность поверить, что была не разлучницей и "воровской подстилкой", а жертвой насилия и преследования. А еще он постоянно твердил, что я должна благодарить Елисеева за интерес, иначе меня бы уже изуродовали. И я даже не сомневалась в этом, однако, не была уверена, что Елисеевский интерес не аукнется мне еще страшнее, чем угрозы Можайского.
В один из дней по новостям показали задержание Сережи. Оно так потрясло меня, что я едва не потеряла сознание. Видеть, как на него направляют автомат и заставляют лечь лицом на пол, было выше моих сил. Отчим же довольно потирал руки и в красках расписывал, что с Долговым сделают в СИЗО.
В тот момент я была близка к тому, чтобы схватить вилку и воткнуть Можайскому в глотку, а после провернуть еще несколько раз для надежности. Возможно, так и стоило поступить, и не пришлось бы проживать весь этот кошмар, именуемый судом.
В какой-то момент даже проскользнула рисковая мысль: "А может, рассказать все, как есть, попросить у суда защиты?". Но Можайский, будто предчувствуя, предупредил, чтобы я не вздумала глупить и геройничать. У них все якобы схвачено, я нужна только за тем, чтобы смыть пятно позора с репутации семьи, и, если я этого не сделаю, они с легкостью докажут, что после Долговского насилия у меня поехала крыша, и упекут в психушку, где со мной сделают такое, что смерть покажется мне избавлением. Честно говоря, она уже давно казалась мне онной, особенно, в суде.
Словно распятая на кресте, я стояла возле этой проклятой свидетельской трибуны и, чувствуя пронизывающий насквозь, взгляд Долгова, каждым словом убивала сама себя, наносила незаживающие раны.
Господи, как же мне хотелось броситься к прутьям клетки, схватить крепкую руку и, взглянув в синие-пресиние глаза, умолять: "Пожалуйста, прости меня! Ради бога, прости! Я бы умерла за тебя, если бы дело было только во мне. Но у меня нет сил бороться с ними. Прошу, спаси нас, помоги, вытащи из этого ада. Сделай хоть что-нибудь! Если не ради меня, то хотя бы ради нашего малыша!".
Этот отчаянный вопль разрывал мне грудь, жег язык, но все, что я могла себе позволить – это, преодолевая боль, взглянуть Долгову в глаза и одними губами прошептать ему:
"Я люблю тебя!"