Рискну утверждать, что концепция М. Эпштейна не только является ответом на теоретическую провокацию французского мыслителя, но и создает аналогичную и самостоятельную провокацию в контексте русского постмодернизма: Эпштейн доказывает, что постмодернистское «расширенное воспроизводство» симулякров характерно не только для соцреализма, но и вообще глубоко укоренено в русской истории. Эта история, по его мнению, может быть описана как перманентное и начавшееся самое позднее с петровского времени строительство симулятивной цивилизации, которая воспроизводила все внешние признаки западной цивилизации, в действительности таковой не являясь. По мысли Эпштейна, за фасадом западной цивилизации в случае послепетровской России скрывается не какая-то другая «истинная» русская реальность, но лишь сплошное отсутствие, структурируемое на сугубо иррациональной основе, — именно в этом соотношении семантизированного фасада и проступающей за ним пустоты проявляется метафизика отсутствия, характерная, по мнению исследователя, для русской культуры:
В России постепенно сложилась сложная, парадоксальная интуиция одновременного утверждения и отрицания позитивного мира. Россия страстно, лихорадочно, неистово конструирует мир позитивных форм — политики, истории, экономики, культуры — и одновременно деконструирует их, открывая за каждым знаком пространство отсутствия и пустоты. Цивилизация обнаруживает свой условный, чисто идеологический характер, как набор номинаций, которым ничто не соответствует в реальном мире [145].
Из этого Эпштейн делает вывод о том, что в России предпосылки постмодерна сложились раньше, чем на Западе. По его мнению, уже в советской тоталитарной культуре складывается постмодернистская гиперреальность симулякров.
Действительно многое, о чем пишет Бодрийяр, кажется осуществившимся не только в позднекапиталистической культуре, но и в соцреализме [146]. По Бодрийяру, экспансия языка оборачивается формированием системы означающих без означаемых. Симулякры «не описывают знакомую реальность, подобно натюрморту. Они описывают пустоту и отсутствие, обнаруживаемые в любой репрезентационной иерархии, будь то на живописном полотне или в политической сфере» [147]. Симулякры управляют поведением людей, их восприятием и в конечном счете их сознанием, что, в свою очередь, приводит к тому, что человеческое «я» также складывается из совокупности симулякров, лишаясь какой бы то ни было индивидуальности. Если у Фуко «конец субъективности» связан прежде всего с завершением созданного в XVIII веке «проекта человека» и высшего выражения этого просвещенческого проекта — традиционной для модернизма фигуры автора, понимаемого у Фуко не как уникальная личность, а всего лишь как место пересечения или как «активный воспроизводитель» дискурсивных практик [148], то у Бодрийяра — и в советской культуре! — «конец субъективности» имеет более универсальный и тривиальный характер: симулякры царят везде и всюду, и никакого эффективного выхода за пределы «гиперреальности симулякров» не обнаруживается. Правда, в отличие от позднего капитализма, в советской системе эти пределы охраняются также полицейскими и цензурными мерами — что, разумеется, серьезно меняет смысл «гиперреальности». К тому же, как мы видели, близкого, хотя и несопоставимо меньшего по масштабам, эффекта — и даже без полицейских мер — достигает уже к концу XIX века и русский литературоцентризм.
Отличие соцреализма от постмодернизма Эпштейн видит лишь в