Необходимо подчеркнуть, что такой тип отношений касается не только русского концептуализма, акцентирующего свою непрямую зависимость от соцреалистического «генотипа». Тот же принцип связи — через след и восполнение — прослеживается и в той ветви русского постмодернизма, которая совершенно не входит в поле зрения Гройса и лишь отчасти замечена Эпштейном: эту ветвь мы называем
необарокко(подробнее см. в гл. 6 этой книги). Однако Гройс и Эпштейн, как правило, не замечают этой тенденции: возможно, потому, что она противоречит их логике генезиса постмодернизма из соцреализма (через отталкивание и гипертрофию его черт). Необарокко же строит свою генеалогию от русского «высокого» модернизма (Набоков, Вагинов, Мандельштам, Добычин, Тынянов, Булгаков и др.), воспринятого как бы
через голову соцреализмаблагодаря механизмам неофициальной культуры (старые книги, самиздат, «тамиздат»), а также живым связям с пережившими террор участниками модернистского движения (А. Ахматова, Надежда Мандельштам, М. Бахтин, А. Лосев, Е. Кропивницкий, В. Фаворский, Р. Фальк, Ю. Соостер и др.)
[153]. Формулы Деррида позволяют более адекватно интерпретировать сложные связи между, предположим, творчеством И. Бродского и акмеизмом; произведениями Битова и В. Набокова; прозой Евгения Попова и рассказами Михаила Зощенко; или, например, романом Татьяны Толстой «Кысь» и экспериментальной прозой 20-х годов (Е. Замятин, А. Ремизов). Если же говорить о формировании русского постмодернизма в более широком контексте, то в ряду перечисленных выше сопоставлений окажутся явственные переклички между произведениями Пелевина и позднемодернистскими версиями дзен-будцизма (Д. Сэлинджер, У. Берроуз).
Правда, проблема состоит в том, что классика русской «потаенной» литературы XX века (от А. Ахматовой до В. Набокова) давно стала одним из самых могущественных символов литературоцентризма — символом иррационального, почти религиозного по смыслу сопротивления искусства государственному террору. Именно символом, поскольку при ближайшем рассмотрении выясняется, что во многих из этих текстов — в творчестве О. Мандельштама, К. Вагинова, Д. Хармса, В. Набокова (см. гл. 2–4 этой книги) и некоторых других — сама литературоцентрическая традиция подвергается сокрушительной деконструкции
[154], что вновь создает эффект гибридизации противоположных векторов.
Можно предположить, что, в отличие от западного собрата, русский постмодернизм вынужден не столько разрушать рационалистический логос (по причине его маргинальности в культурной традиции) и не столько воссоздавать фантазмы культурного бессознательного в виде редукционистских мифологий (этот путь уже пройден государственным соцреализмом — хотя, конечно, его цели радикально отличались от постмодернистских). Скорее его задачей становится
постоянная флуктуациямежду сознательным и бессознательным, между (само)организацией и деструкцией, распылением любых претензий на упорядоченность. Эта флуктуация может быть описана как мерцание между трансцендентальными означаемыми и критикой репрессии, ими порождаемой, иными словами — между литературоцентризмом и логоцентризмом. Однако, как мы видели, по мнению М. Эпштейна, подобное колебание вообще характерно для русской культуры: «…в России парадоксально развилась сложная, парадоксальная интуиция одновременного утверждения и отрицания позитивного мира»
[155].
Вот почему общая культурная задача постмодернизма — противостояние бинарным моделям традиционной культуры, обнажение иррациональной и не поддающейся тотализации природы культурного универсума — в России решается иначе, чем в культурах Запада. Более того, доминирование в русской культуре иррациональных моделей над рациональными во многом стимулирует «автохтонные» процессы, аналогичные постмодернистской деконструкции.
Этот зазор, это различение помещает русский постмодернизм в
уникальнуюпозицию — на «нейтральную полосу» между разными, во многом противоположными парадигмами. Эта позиция позволяет
в равной степеникритически воспринимать как логоцентризм, так и литературоцентризм, как русскую, так и западную культурную модель. В этой позиции есть огромный потенциал свободного мировосприятия, и в то же время она очень рискованна, так как обрекает русский постмодернизм на парадигматическую бесприютность.
Взрывная апория