Погода на завтра, на семнадцатое марта, — дождь со снегом, ноль градусов тепла, ночью минус шесть, тоже мне весна, и зачем они все время рекламируют подарки на Женский день — ведь он уже давно прошел, неужели не в курсе, девчонки вокруг ходят чумазенькие и раскосенькие, интересно, а им нравится 8 Марта? Захар вышел из машины, закурил подаренное «Мальборо», голова закружилась, ноги-руки стали ватные — вот это табачок! И почему наши не могут накрутить таких сигарет, а все выпускают какие-то вонючки, от которых кашель один? Он подмигнул какой-то девушке, когда только вышел из машины:
— Закурить хочешь? Настоящие!
Она подошла.
— Закурить? Давай!
Попробовали поговорить, она совсем безъязыкая, ни бе, ни ме, зовут Алампур, похоже на лампу, у нее есть еще две сестры, и их тоже зовут Алампур, как так может быть? Приехала учиться на врача, живет вон в общежитии.
— Телефончик дашь?
— Нет телефончика, так заходи, вооооон окошечки.
«Вылитая обезьяна», — подумал Захар, когда она пошла от него к переходу, — в стране развал, а таких учат! И зачем?
Карлоса и Рахиль все не было и не было, и Захара приманил куст сирени, большой, развесистый, голый, он что-то шепнул ему, и Захар сел на лавочку под ним, хорошо на лавочке, достал из кармана газету с кроссвордом, принялся решать.
Через некоторое время Карлос вернулся с каким-то худощавым пареньком, смуглым, в спортивном костюме и заячьей серой ушанке, они разговаривали на непонятном языке, говорили мало, обменивались короткими репликами. Он повез их за город, долго ехали, Захар спросил, может ли он перекусить — взял с собой бутерброды и термосок, Карлос сердито кивнул, а паренек в белом, увидев его бутерброд, что-то выкрикнул, зло, зло выкрикнул, и дворники, сновавшие по стеклу — заморосило под вечер, скрипом тревожили его душу, словно говорили ему: «Плохо-опасно, плохо-опасно, не оплошай, Захарушко, не оплошай…»
Он привез их к развалившемуся почти домику, простоял до утра у покосившегося забора, никто так больше и не вышел к нему. Под утро измученный ожиданием, с затекшими ногами и ноющей спиной, он вышел из машины и пошел к калиточке, тронул ее, хотел войти, а что? Может, случилось что, надо же спросить, может, у того Карлоса сердце или другая беда? Что, стоять ему дальше, уезжать? Но калитка не поддалась, залаяла собака, по глухому низкому лаю — большая, злобная, но он не видел ее, а только понимал, что она гонит его прочь, угрожает, предупреждает, что если он попытается войти, гибель его ждет, та самая, о которой накануне говорил Карлос Рахиль. Он, не спавший и голодный, давно уже допивший все содержимое из термоска, решился-таки после собачьего лая, уехал и спал после этого сутки, пока Петух не разбудил его и не сказал, что что-то там не срослось, деньги за работу он ему потом отдаст и надо машину гнать, так что времени нет и отговорки не принимаются.
Он и уехал за машиной, так и не сопоставив взрыв в метро с промелькнувшими в его жизни холеными усиками и милой смуглой дамой, чью руку так умело эти усики щекотали в лучах на секунду промелькнувшего солнца и не наступившего смурного и так и не проснувшегося дня.
Кровь.
Когда Карлос впервые полюбил ее? Научился входить в нее, как в реку, не ища брода? И почему решил помиловать этого пацана, веснушчатого водилу, уплетавшего за обе щеки свиную колбасу с крупными кусками жира, приводя в неистовство Абдуллу, его сотоварища, фанатичного и по-звериному жестокого?
Иногда ему казалось, что он впервые был заворожен кровью в раннем детстве, когда отец его рубил голову петухам. Он хватал сильной рукой трепыхающуюся птицу и никогда не сворачивал им шею, как это делала мама, а всегда с размаху отсекал голову топором, прижав рукой шею к коричневому от постоянных птичьих казней пню. Голова уже отлетела, скакнув по камешкам, как бадминтоновый волан, но птица еще барахталась, а из откупоренной шеи тонкой струйкой, пульсируя, вытекал алый сок.
Он однажды говорил с одним русским, очень богатым человеком, виделись по делам в Париже, знакомец Рахиль. Он мельком вспомнил про петушиные казни, когда они заказывали петуха в вине. Собеседник его поморщился, содрогнулся даже, а Карлосу сделалось приятно.
Карлос не любил смотреть на смерть, он прибегал к ней как средству, она обязательно вплеталась в его замыслы. Разве смерть не главный знак препинания в земных интригах? Разве это не квинтэссенция бытия, не божественный промысел, не коварная игра фатума? И он, Карлос, на сцене. Каратель. Большой судья. Трагический. Жертвующий собой ради торжества силы, имеющей право вершить, но затоптанной пустословами-талмудистами. Он не был вампиром или потрошилой, тепло как таковое совершенно не заводило его ни в каком виде, но кровь пьянила, давала силы, заставляла мысль работать, а организму требовать света, еды, женщину. Кровь давала смысл его существованию. Возносила в собственных глазах до небес. Как и ислам, в который он сначала влюбился, а потом уверовал как в главную силу, сделавшую из крови разящий меч.