Смотрю на нас, какие же мы мученики. Здесь каждый без натяжки мог бы сыграть святого Себастьяна. Не знаю, кого бы я выбрал. Об этом позже поговорим. Это я про наш драматический кружок, вольное (
Меня даже толком не слушали, когда я приводил горячие политические аналогии — с нашими косоглазыми ранами, которые бесконечно кровоточат, как мягкий, отчаявшийся perpetuum mobile, с американским вампиром, с Натальиным картофелем (о котором я ни с того ни с сего вспомнил). Не нуди, сказали они, мы согласны. На разочарованную ремарку начальника, что у нас есть и свои святые, мало кто обратил внимание. Пусть они выцветают по монастырям и стенам церквей. О другой религии речь: в Себастьяна поверили, потому что он самый красивый. Потому что он слово в слово повторяет жизнь, что-то вроде моих снов. И это называется спасением. Вот вам, детки, внезапный урок закона божьего!
Так вот, на кого ни посмотрю, вижу Себастьяна. На арнаута, исколотого пустеющей капельницей, Иоакима, проколотого взъерошенной щетиной собственной напуганной гусиной кожи, Ладислава, уколотого собственноручно, предательски, изнутри. В том-то и дело: смотреть на все другими глазами. Еще немного, и напишу текст.
Но как-то не идет, несмотря на море потерянного времени. Готовлюсь к участию в двух литературных конкурсах. Из-за спины начальника, поглаживая его буйную лысину и сотрясая мозг пальцами, дрожащими от доисторической жизни, я прочитал в газете, лежащей перед ним как палимпсест, о конкурсе детских работ; победителям обещали летний отдых и книги. Поскольку я сам детский писатель,
Второй конкурс был привлекательнее, обещал неплохие деньги тому, кто напишет драму из черногорской жизни (как будто есть иная!) для титоградского телевидения. И Ладислав загорелся, хотя и притворялся равнодушным, я видел, как он все чаще что-то записывает в свой философский макет, шевеля губами. Я предполагал, что речь идет о диалоге, что он проверяет, как все звучит, пытается сделать его естественным, коллоквиальным, как будто такое бывает. А если нет, то в гневном солилоквиуме он бросал миру в лицо то, что всем давно известно.
Я же, между тем, размышлял, как мне убить всех зайцев разом. Светлую трагедию Себастьяна напишу на черногорском диалекте, нареку героев именами Радоня и Данило, найду подходящего святого, которого турки, если получится, сажают на кол… Можно было бы и еще как-то усложнить сюжет, но это было бы слишком заметно, неестественно, импульсивно. Чего они вообще хотят? Клише или порнографию? (Что одно и то же.)
И тем утром, после моего вещего сна, пришел мне в голову Киш.
Я решил реконструировать его пребывание в Цетинье в гимназические годы, период, на который ни один писатель, кроме постоянного упоминания в разговорах дождей и дяди,
Киш с ночными поллюциями (его сон не сторожит надзиратель в форме, с неразличимым лицом), наполовину поэт, наполовину шут, последний в школьном кроссе, влюбленный в какую-то спортивную звезду, третируемый главным хулиганом класса, сидящий на последней парте, сидящий на дереве, нюхающий трусики сестры!.. Ах, как все это по-черногорски!