Короче, она стояла тут, хвастая, как провела с Кишем декамерон. (Девять с половиной недель — для визуализирующих типов.) И, по правде говоря, пыталась надавить на меня этой салфеточной реликвией, полной писательских отпечатков, в которую Киш стекал, как весенний дождик у Андрича, она хотела мне вот такому голому повязать ее вокруг шеи — чтобы я ел. Что тут скажешь, у Киша было все: ответы, школьные праздники, диссертация на тему собственных похорон, но и у нас кое-что было. Эрекция, мой милый.
Он это не спьяну писал, уверяла она меня, и не под давлением обстоятельств, а из-за глубокой преданности, нутром. А ты мне напишешь что-нибудь на обороте.
Ах, я сомневался. Я, вообще, большой скептик, неверующий Энди, который в другое время закончил бы жизнь на костре, или, как Вийон, с поротой задницей. Религия, люди, это крэк, дрек.
Однако что бы я мог сказать, такой голый, в чужом доме, на чужой жене, с рецензией Киша на шее (как с бронзовой медалью), словно он, материализовавшись, с того света (тьфу, опять эта прокисшая метафизика!) кричит мне: Браво, сынок («которого у меня не было»), браво, сорви покровы! Так я и работал над темой, продолжая долгую традицию, наследник, так сказать. Элиот выбирал себе предков, так ведь и я могу выбрать что-нибудь влажное и мягкое, чтобы спрятаться в нем.
А если и не была она публичной музой Киша, так что с того? Я напишу ей другую рецензию. (Разве литературная критика не такая же шаткая вещь, как прогноз погоды?) Разве это не по-человечески? Она действительно, жена какого-никакого писателя. Не все мы златоусты, не всем дано. Деспот, ее муж, страдает в узилище, как тоже сидевший в тюрьме, многорукий и многозначный Сервантес-осьминожка. К тому же еще она и мать: каждый раз, когда я ее обнюхиваю, мне в физиономию ухмыляется побледневший шрам от кесарева сечения…
Вставай, — толкнул надзиратель Деспота. Пора на работу.
И ты, — показал мне зубы, из-за которых пропала моя утренняя эрекция.
Ночь прошла без звука, только старуха, запертая в одном из соседних домов, часами звала кого-то давно умершего. Она словно читала мантру, ритмично, так что я привык к ее крикам, как к тиканью часов, ее голос практически растворился в мрачном мире, в темном озере среднего уха. Мои спутники спали, вскрикивая во сне. Я повернулся на бок, и тут что-то подо мной зашуршало: нащупав бумажку, я, было, решил, что это лист упаковочной бумаги, а на нем, жирно перечеркнутое, было написано первое предложение — моей пьесы о св. Себастьяне, о Кише-подростке, о черногорской жизни или смерти в Венеции, не все ли равно. Из всего этого я сложил рваный самолетик.
И пока Ладислав потягивался, пощелкивая суставами, совсем как Жигуль, сонно вертевшийся у него на животе, я вспомнил, что на рваном листе, который затерялся в складках моей факирской постели, было написано: Мы внизу, облака
— наверху, — и это произносил то святой, посаженный на кол, то Киш Долгорукий, прячущий глаза от полуденного солнца, то опять полумертвый черногорский гусляр.
Все это, мой дорогой, штампы, — фыркнул Деспот, стряхивая кошачью шерсть. Сначала я его не понял, потому что всю ночь провел под одеялом, прыгая блохой по всем спутниковым каналам, убавив звук на моем телевизоре-эмбриончике, смотрел, как поднимаются рисованные самолеты с авиабаз в итальянских ущельях и следуют за стрелками над морем, как голоса, как божьи тени.
Ты имеешь в виду библиотеку, — осенило меня, когда мы шли за надзирателем, сопровождавшим нас на барщину.
Что за утопический фарс, — подыскивал слова Деспот, — проклятие просветителей: тюремная библиотека! Мы — последние, кто считает, будто знание спасает, облагораживает. Что эти слепцы, которые при чтении про себя шевелят губами и водят пальцем по строчкам, чтобы не затеряться в тумане, станут чуть менее тупыми, если им всучить книжицу какого-нибудь лирического циклопа, божественную перхоть.