Вы спрашиваете совета, как вам воспитывать дочь… Никита, право, вы преувеличиваете мой педагогический талант. Поверьте, уже семь лет я каждый день трясусь от страха – так же, как и вы. Так же боюсь наделать глупостей – роковых глупостей! – так же не знаю, чем закончится тот или иной мой поступок… И ошибок, поверьте, я сделала не меньше вашего, и ничего уже не поправить и не переделать… Чтобы вы знали наверняка, какова из меня воспитательница, я признаюсь вам, что одна из моих приёмных дочерей два года назад бежала из дому с первым встречным – и до сих пор мне ничего не известно об Александрин! Разве допустила бы это настоящая мать, разумная и мудрая наставница? Я приложила все усилия, чтобы узнать хоть что-то о девочке, – тщетно. Даже следов этого господина Казарина не удалось найти, – и остаётся только надеяться, что он всё же порядочный человек и Александрин счастлива с ним… Воспитание детей, Никита, – это нехоженое поле, и никогда не знаешь, на какой кочке споткнёшься и в какую яму упадёшь. Но твёрдо я знаю лишь одно: детей надо любить и видеть в них людей. Только это лишь и истинно. Вы л
«Любящая вас» – ошалело перечитал он. Закрыл глаза, перевёл дыхание. Снова недоверчиво взглянул на голубой, уже измятый им лист бумаги. «Любящая вас» – говорили ему чёткие чернильные строки. И – то ли машинально, то ли намеренно – Вера подписалась Иверзневой, а не княгиней Тоневицкой… Глядя на эти слова, которых ни одна женщина в мире не говорила ему за все его тридцать лет, Закатов чувствовал, что с минуты на минуту сорвётся с места, велит запрягать и – кинется в Москву. В знакомый дом в Столешниковом переулке, в гостиную с бархатными гардинами и запахом вербены, где он когда-то был счастлив. И упадёт, наконец, к ногам Веры, и увидит смуглое строгое лицо, волну смоляных, с синим отливом волос, мягкие чёрные глаза, родинку на щеке… И чем чёрт не шутит – может и на его улице будет… ну, пусть не праздник, куда уж теперь, – но хотя бы просто ясный солнечный день?.. Но, думая так, Закатов отчётливо понимал: никуда он не поедет и своей изрезанной рожей Веру не потревожит никогда. И так чудо, что она ему ответила. Верно, просто пожалела… Будет с него и этого.
День шёл за днём. Маняша росла, с каждым днём всё больше прибирая к рукам и отца, и дворню. Её лепет, смех и звонкий топоток ножек слышались по всему дому. Весной, летом и осенью она пропадала на улице, и няньки, которых Дунька давно уже подбирала по лёгкости на подъём и резвости ног, не знали продыху. Вечерами Закатов выслушивал неизменный доклад о том, что нынче изволила вытворять Марья Никитишна, – и не мог заставить себя даже нахмурить брови. Да и как прикажете это делать, когда на руках у тебя сидит и вертится смуглое глазастое существо с улыбкой до ушей, со смешными зубками, с коротенькими ручками, которые обнимают тебя за шею?.. И кудрявые волосики щекочут щёку, и тёплый носик тычется в плечо: «Тятя, тятя, тятя…» Обмирало сердце, и Закатов, чувствуя, как по лицу расплывается глупейшая улыбка, ничего не мог с собой поверить.
«Верёвки она из вас вьёт, Никита Владимирыч!» – со вздохом подводила итог Дунька. – «Что ж дальше-то будет?»
«Понятия не имею.» – честно отвечал Закатов. – «Дунька, мы с Машей поедем покатаемся?»
«Да что ж это!.. Ведь давеча говорила уж! Сроните вы младенца с лошади, кто виноват будет?! И так уже цыганка как есть готовая!» – всплёскивала руками Дунька. Но Закатов с дочерью на руках уже выходил из комнаты, и нянька лишь выпаливала вслед, – «Не велите, ради бога, Гермеса вашего бешеного седлать! Возьмите Бурку, она смирная! Ох, помните моё слово, доскачетесь вы!..»
Но ни барин, ни «готовая цыганка» и ухом не вели. И у Закатова не было более счастливых минут, чем те, когда он, крепко держа в седле перед собой Маняшу, летел верхом по розовому, залитому вечерним светом лугу. В лицо било садящееся за лес солнце, облаком поднималась над травой золотистая пыльца, а в ушах бился стук копыт Гермеса и счастливый писк дочки. Только ради этих минут и стоило жить. Только они и остались у Никиты.