«В одном ты, Закатов, был тогда прав: мы все старались делать дело, совершенно его не зная. Думали о народе российском, судя о нём по собственным кучерам да кухаркам, не зная ни подлинных нужд его, ни чаяний, ни мыслей. Я только сейчас более-менее разбираться стал, когда на каторге оказался, бок о бок с этими людьми! И вижу, что не с того, совершенно не с того мы начали! Вот сейчас, слава богу, волю дали, и надо бы нам всем вместе…»
«Господи, он рассуждает ещё!..» – оторопело думал Закатов. – «Ничему человека жизнь не выучила! Не с того он видите ли, начал! И ведь вовсю намерен продолжать! Попал на каторгу – и рад до смерти! Воистину, могила его исправит… Ей-богу, надо Сашке написать, пусть мозги ему вправит, пока не поздно!»
Про себя Никита, конечно же, знал, что жаловаться Иверзневу-старшему он не будет никогда. Да и не смог бы Саша ничего сделать: куда уж тут Мишке поперёк дороги становиться, когда тот опять верный путь учуял, карбонарий безнадёжный… Одна надежда – на то, что не успеет до освобождения серьёзных дел наворотить и не останется в Иркутске ещё лет на десяток.
Заканчивалось письмо неожиданно:
«А по поводу твоей дочери, которая у тебя на руках, как ты пишешь, осталась, – мне, право, и сказать нечего. Что я смыслю в детях? Ты, брат Никита, тут попал как кур во щи… И, знаешь что – напиши-ка ты лучше Верке! Она в этих вещах сущий профессор: с шестнадцати лет по гувернанткам, и сейчас сама троих детей тянет – да ещё чужих! Ты знаешь, что Вера умна и плохого во всяком случае не посоветует. И не думай, что я опять пытаюсь вас свести. Никогда сводничеством не занимался и сейчас не намерен. Да с вами, упрямцами, и спорить нормальному человеку для здоровья вредно!»
Во втором часу ночи Дунька, взволнованная тем, что барин не ужинал и за весь вечер ни разу не вышел из кабинета, осторожно поскреблась в дверь:
– Никита Владимирыч, дозволите?..
– Чего тебе? – не поднимая головы, спросил Закатов. Он сидел за столом и что-то быстро писал. Не дождавшись ответа, отрывисто бросил, – Ступай спать.
Дунька всплеснула руками, собираясь высказаться от души… но вместо этого тяжело вздохнула и отступила назад.
На черновики ушла целая пачка бумаги: впервые в жизни Закатов писал женщине, которую любил, на трезвую голову. Впервые это письмо имело шанс дойти, наконец, до адресата. Набрасывая строку за строкой и безжалостно вымарывая их, Закатов внутренне усмехался: небось, пьяным писал – ни о чём не рассуждал, восемь писем навалял как нечего делать… Тогда он так и не смог перечитать собственную хмельную писанину: слишком было стыдно, – и сейчас почти жалел о том, что спалил неотправленные письма в печи. Глядишь, хоть пару путных строк можно было бы вытянуть оттуда… Но поделать уж было ничего нельзя, и приходилось мучиться над каждым словом. Уже под утро последний скомканный черновик полетел под стол. Измученный и злой Никита начал писать как попало то, что приходило в голову:
«Вера, я знаю, что не имею никакого права тревожить вас. Во время нашей последней встречи вы ясно дали понять, что не желаете более меня видеть. Моя любовь не принесла вам ни капли счастья. Всё, что я делал, было бестолково и неправильно, и я до конца своих дней буду сожалеть об этом. Но сделанного не поправишь, и вернуть вашего расположения я, вероятно, не смогу никогда. Смею лишь надеяться, что когда-нибудь вы меня всё же простите. Оправданием мне может служить то, что я всегда любил вас. Вас одну, всегда, всю мою жизнь. Но любить, вероятно, тоже надобно уметь, а коль не умеешь – вовсе не браться. Мне этому научиться было негде, и чем всё закончилось – вы знаете сами. Но так уж вышло, что спросить совета мне более не у кого…»
После этих слов стало легче – и дальше Никита писал как по-катаному. Отрывистые строчки чередовались с кляксами: плохое перо брызгало чернилами.