Йожи вдруг отвел глаза от Балинта и взглянул на Луизу. — Ловко! — воскликнул он после мимолетной паузы. — Кстати, был и у меня похожий случай, тому уж лет тридцать, да только я тогда всего лишь… это самое… гармонику выиграл. Отличная была гармоника, я на ней по ночам рулады разводил под окнами девушек, на одном только скрипаче-цыгане выгадал в ту зиму, по крайней мере, сотенную.
— И что купил на нее, дядя Йожи? — насмешливо спросил Фери.
Йожи не ответил. — Ты где сейчас работаешь? — подмигнув, спросил он Балинта.
— На стройке. — И сколько платят? — Восемь пенгё. — Хорош куш!.. Ну коли хочешь, устрою тебя на завод, где я теперь вкалываю, там заработаешь втрое.
Балинт вспыхнул. — В Пеште?
— На улице Яс, завод по изготовлению льда. Хоть нынче вечером заступай, в воскресенье мы в ночную смену выходим, с девяти до пяти утра. А на своем велосипеде ты — час-полтора, и дома.
Балинт молчал. — А вы не переселитесь к нам, дядя Йожи?
— Никак невозможно, — ответил Йожи, — у меня-то нет велосипеда.
— Ну что ж! — ожил вдруг Балинт. — Я согласен.
За минувшие два года Балинт приотстал в физическом развитии, духовно же шагнул далеко вперед — все существо его словно хромало из-за этой неравномерности. Безмятежный лоб никак не отражал его осмотрительности, вздернутый нос. — накопленной горечи, мальчишечьи ноги — обстоятельной медлительности, гибкий стан — упорства и выносливости; только глаза смотрели неожиданно остро и пристально. Его детский облик исчезал, терялся в житейских буднях, словно в слишком просторной, на вырост, одежде, и только исключительные обстоятельства срывали личину преждевременной зрелости. И тогда он возмещал все, в чем обокрал себя: в течение какого-нибудь получаса бахвалился, фантазировал и врал так, как это и свойственно пятнадцатилетнему подростку. К счастью, короткие экскурсы в недоставшееся ему детство его не отравляли, вскоре он опять возвращался к своим делам, и путешествия между мечтой и явью обходились без чрезмерных потрясений. Он не стал невропатом, злая судьба повернула его не против себя, но против людей, он усомнился не в собственной правоте, а стал настороженней относиться к внешнему миру. Однажды дозволенный себе самообман вооружал его против десятка обманов извне.
Минувшие два года он в основном голодал, то есть всякий раз, вставая из-за стола, мог бы тут же сесть за него вновь. Голод так вгрызся в его нервы, что он уже не замечал его, как не замечает человек собственного запаха; редко-редко чувствовал себя после еды отяжелевшим, так чтоб клонило в сон, — он не знал, что значит быть сытым по горло. Вот так, с постоянно пустым желудком, вечно слыша остающиеся позади четыре урчащих пустых желудка матери, брата, сестер, и брел он по узенькой тропинке, что лежит между приятием мира и его отрицанием; направо ли свернет он, налево ли — зависело более всего от случайностей общественного его бытия. Приручить судьбу свою он не умел, и она трусила за ним, словно дурная собачонка, про которую никогда нельзя сказать наверное, чего она хочет — лизнуть руку хозяина или укусить его за икры.
Людей, однако, он пока не боялся, просто стал чуть-чуть осмотрительнее. Кто бы к нему ни обращался, он неизменно отвечал лукавой улыбкой, которая охотней переходила в веселый, во весь рот, смех, чем застывала в оборонительной настороженности. Всем своим существом — но, правда, уже не умом — он знал, что любит людей, предпочитал волка принять за доброго друга, чем осла — за врага, и охотней заблуждался во вред себе самому, нежели окружающим. Все говорило за то, что, не постигни его какая-нибудь крупная, особенно жестокая обида, у него достанет сил еще на долгие годы иллюзий.