...Однажды я освободился около одиннадцати часов и, уставший, лежал в номере - смотрел ТВ. Передавали прелестный итальянский фильм. Сорокалетний чиновник случайно попал в компанию юных хиппи; он хочет быть наравне с ними, влюбляется там в одну занятную девочку, страдает, когда она флиртует с другим, не может приноровиться к их ритму, и ему вдруг, как в детстве (все мы прошли через это), грезится - то как она гибнет, а он ее спасает; то он вдруг видит себя в кругу семьи (он испорчен чувством ответственности, он - слуга долга, а не чувства); то он ведет душеспасительные беседы с этой маленькой девчушкой, стараясь заставить ее жить по своим законам. За ним глубина чувства, а за нею и ее друзьями - отчаянность, вызов, пренебрежение к скоростям и расстояниям. Как, видимо, отдавали себя - свои сердца, мечты и горести - и сценарист, и режиссер, и актер этому сорокалетнему герою, своему второму "я". Но через каждые двадцать минут этот фильм - грустный, пронзительно нежный - резала реклама: то на телевизионном экране появляется чистая сорочка, возникающая из мыльной пены, то из взбитого крема рождается яблочный кекс. А потом снова кадры прелестного фильма. Посмотрев эту рекламу в ткани высокого искусства, я вспомнил ультра - Такахаси из "Асахи-сонорама". Согласиться с ним нельзя, но понять его можно.
Запомнился контрапункт фильма. После разнузданного "ча-ча-ча" возникает мелодия старой баркаролы, и вдруг танцующие - ребята, и девушки, и этот сорокалетний чиновник - все кажутся совсем иными. Они становятся белыми, чистыми, освобожденными от всего земного. А потом авторы фильма, словно испугавшись этой чистоты, полагая, видимо, что это мешает в нашем диком мире, начинают издеваться над самими собою, над всем вокруг, над своими героями... Видимо, в кажущейся несерьезности итальянского кинематографа сокрыта высшая серьезность современного искусства.
Чиновник, мимолетно добившись нечаянной любви, поутру теряет девушку. Он уснул на пляже, а она уехала со своими молодыми друзьями. Для него это была высокая трагедия, горькое счастье; он уже представлял себе их совместную жизнь и жмурился оттого, что видел лицо жены, когда она будет устраивать ему мордобой. А для девушки эта ночь была одной из сотен ночей - на шальной дороге шальной жизни. "Зашел, ушел и вновь оставил дом..." Чиновник гнал по шоссе, но он не мог приноровиться к скоростям молодых. Они на своей старенькой машине выжимают 120 километров, а он на своей мощной и новой едет с опаской. И ехал он все тише, тише, тише, словно поняв для себя что-то важное. И когда крупным планом появилось лицо актера (это был Альберто Сорди), вдруг снова возникает реклама: красивая японочка раскладывает перед аккуратным, шоколадно-приторным, невозможно красивым мужем галстуки; возникает здание универмага, где продаются вот эти самые лучшие, самые модные сейчас в Японии галстуки, и диктор ТВ выкрикивает: "Покупайте галстуки "модерн"!"
Когда после этого вас снова возвращают на крупный план рыдающего Альберто Сорди, смотреть картину невозможно - ее убили. Искусство для рекламы - это чудовищно.
...Телевизионные программы Японии - предмет для специального рассмотрения, особенно когда речь идет о детских передачах.
...Правительственная программа "Эн Эйч Кэй" более точна и сдержанна. Частные телевизионные фирмы большинство детских игровых передач обращают в японскую традиционную древность, они посвящены герою-одиночке, который сражается мечом и кинжалом за свое "правое дело". Традиционный героизм одиночки чужд духу сегодняшнего японского "экономического чуда". Какая тенденция сильней? Кто победит? Те, кто тянет молодежь к технике, к знанию (а такая тенденция в японском телевидении, в книгоиздательстве, в кинематографе, в театре очевидна), или та тенденция, которая выступает за восстановление традиций и за преодоление "чуждых веяний"? Многие органы печати ведут широкую борьбу с "растленными европейскими влияниями". При этом - призыв к традиционному послушанию и трудолюбию. То есть "служите технике двадцатого века, но живите по законам морали века девятнадцатого".
Вспомнил доктрину Геббельса, когда литература и искусство были разделены в Германии на "асфальтовую" и "почвенную". К "асфальтовой" литературе были причислены выдающиеся немецкие художники, уехавшие в эмиграцию, потому что, утверждал Геббельс, они "чужды духу великой германской почвы". Геббельс канонизировал термин "блют унд боден" - "кровь и почва". Фашистских писателишек называли "блюбоистами". Они исчезли вместе с Гитлером, а литература "асфальта" - литература Фейхтвангера, Брехта, Томаса Манна и Зегерс - осталась, и она определяет истинное искусство Германии тех времен, а не та официальная беллетристика, которая поднималась на щит "Фолькишер беобахтер".