Велик не «лечится» у Якова Эмильевича, а просто берет у него рецепты на лекарства и раз в год-полтора полеживает в их заведении. Частенько они курят вместе вечерами у подъезда и о чем только не говорят! Первое время Якову Эмильевичу немалого труда стоило держаться на тонкой грани: не заискивать перед Великом и не смеяться над ним. Потом он привык, и теперь между ними все просто.
Обычно они обсуждают людей. Остановится, например, рядом с ними соседка, молодая женщина со своим сыном; оживленно поболтают, обсудят то и се, потом соседка фланирует дальше, а Велик судит строго:
– Фальшак! Вторяк вторяка, как говорил мой учитель. – (Кроме прочего, Велик – художник.) – Посмотри на ее походку. Она вся изображает из себя. Ничего нет естественного. Нет, она ничего не знает. Ей еще взрослеть и взрослеть. Я всегда вижу, когда человек что-то знает, а когда он всего только посредник между холодильником и унитазом.
– Я с тобой не согласен, – возражает Яков Эмильевич кротко, скрестив ноги и выпуская дым. – Насколько я знаю, это и есть ее сущность, она была такой всегда. Это младшая сестра моей одноклассницы. Она всегда была жуткой кривлякой, но, понимаешь, есть же обезьяны, вот и она нечто вроде. Почему ты думаешь, что знающий человек непременно должен быть естественным?
– Пустейшее создание! – отрицает Велик непримиримо. – Знает?! Да когда ей знать, если она все время хлопочет лицом?! Нет, нет и нет! Не люблю ее. Не люблю!
А Яков Эмильевич Велика любит. Но большого труда стоило ему не видеть в этих простодушных, проницательных его мнениях какого-то прозрения, а в нем самом – святого или, там, юродивого. Да, что-то бывало близкое к тому, что-то мерцало сквозь внезапные нелепые заявления; но – Яков Эмильевич чувствовал – было бы несправедливо считать Велика мудрецом. Нет, мудрецом или святым он не был. Но не был он и «пациентом». Он человек, наверно, как и все. А больше, чем человека, вы все равно не вырастите и не вылечите.
Яков Эмильевич живет в старой девятиэтажке, что возвышается над районом, над желтыми штукатурными домиками, над кустами, осинами, тополями. Квартиру в доме дали еще его отцу. Яков Эмильевич – многодетный папа. Комнат в квартире только две, а сыновей четверо.
Гудят провода, и хрущовки стоят тихие-тихие.
Поле выгорело на солнце.
Яков Эмильевич кладет мяч на землю, разбегается и бьет. Мяч звенит, но никуда не летит. Никуда не летит, звенит, но все же летит в ворота. Но не в ворота, а мимо.
Яков Эмильевич кладет мяч, и мяч исчезает.
Серега переминается в воротах, Севка бежит за мячом.
В башне, которая возвышается над всем их потрепанным, густо-садовым микрорайоном, поблекли уже и самые верхние окна. Солнца в них больше нет. Солнце село.
Яков Эмильевич смотрит на часы. Ша! Окончен бал, погасли свечи.
Давид подпрыгивает, хватается за штангу ворот и, закаменев, пытается подтянуться.
Вертлявый Леха из соседней хрущевки подтягивает штаны (резинка лопнула, что ли).
Севка крутит грязный белый мяч, пытаясь разглядеть на нем континенты и океаны.
Левка подбегает к нему и ударом ноги выбрасывает мяч далеко в поле, в сухую траву, туда, где разбросаны чурбаки спиленного тополя.
Яков Эмильевич сидит на диване, подогнув под себя одну ногу. Ему лень включить свет; лень пожрать; лень сходить за вином или пивом; лень разобрать постель (она, впрочем, и не убрана, в ней спит младенец Илюха). Приобняв младенца, Яков Эмильевич пытается уснуть, но не может уснуть от усталости, от истомы; все косточки гудят, перед глазами плавает и вспыхивает ярко-желтое крошево прошедшего дня; везут и везут с улицы, голоса из розеток, бред, и возбуждение, и суициды, все одно и то же, один и тот же Соловьев, который каждый год принимается инспектировать милицию, да так, что первые пятнадцать минут менты ему верят и боятся. Радикально перефразируя Толстого: здоровье у всех разное, а вот безумие на всех одно. И чем безумней, тем обыкновенней, тем, парадоксальным образом, нормальней, в смысле установленных, прописанных в учебниках норм бреда.
Яков Эмильевич ворочается, от этого дверца шкафа скрипит, и на него падает халат. Все кругом как в аквариуме. Рядом, оказывается, уже спит жена, к ней присосался младенец, оттянув некрупную грудь, как резинку, набок. Портрет отца на стенке накренился. Ноги гудят. Одеяла не хватает. Звенит комар. Из комнаты сыновей доносится бубнение. Кажется, там больше народу, чем он родил. Сожрут все пельмени сейчас (сонный приступ голода).
Он засыпает и просыпается снова от тревоги. Ночь перевалила за хребет. Хлопнула где-то дверь. Пахнет ветром. Он лежит в неудобной позе. Мысли сползаются в голову, как муравьи. Одеяло комкуется в ногах. Яков Эмильевич встает и пробирается на кухню, заваленную грязными блюдцами и грязными полиэтиленовыми пакетами из «Пятерки». Он заглядывает в холодильник. Пельменей, конечно, уже нет. Почти ничего нет. Одинокое яйцо на верхней полке. Засохшая половинка лимона. Куриные кости в миске (сгрызли и не выкинули). Маргарин.