— И так далее, — расхохотался в заключение Анцетонов, но Горичева лишь кротко, почти блаженно усмехнулась в ответ.
А затем продолжила свое:
— Я видела, как Юра писал в «Макдональдсе». Я, естественно, всегда ненавидела «Макдональдс». Когда в России на Пушкинской очередь собиралась, меня от этого воротило. И Юра тоже ненавидел «Макдональдс», но он сидел там, потому что его не выгоняли: он купит чашечку кофе и весь день там пишет. И я видела, какое лицо у него было: как будто он слышит голос. Причем это не какой-то наркоман, как Вальтер Беньямин. Он здесь, во Франции, даже не пил ни капли. Он всегда тихо говорил, почти блаженно. Вот такой вот разрыв между ужасами, которые он описывал в своих рассказах и в романах, и человеческой такой кротостью, даже блаженством… Юре было здесь намного лучше, чем в Америке.
— Почему?
— Почему здесь? — переспросила Горичева у Анцетонова. — Он сказал: «Татьяна, если тебя позовут в Америку выступать, ты лучше туда вообще даже не езжай, потому что, если ты произнесешь слово „Россия“, тебя убьют». Я знала, что это не так, — расхохоталась Горичева. — Но он же даже не говорил по-английски. Возглавляя почти кафедру Набокова в Итаке, он не выучил английского языка.
Анцетонов, блестяще владевший многими европейскими языками, поднял удивленно брови:
— Как это так?
Но Горичева в ответ лишь процитировала самого Мамлеева: «Один из профессоров славянского отделения университета как-то разговорился с Набоковым о Достоевском. Набоков недолюбливал Федора Михайловича — ну, что ж, вольному воля. А профессор вдруг прервал его и сказал: „Не понимаю, почему мы до сих пор сидим здесь и говорим о Достоевском? Рабочий день давно закончился“»[478].
По крыше чердака застучал дождь. Анцетонов даже не поежился, как он делал обычно в подобных случаях, — настолько растопила его тревогу милая незамысловатая беседа с пьющей вино философиней. Он смущенно замолчал.
Заподозрив это смущение, Татьяна Михайловна его прервала:
— Юра, конечно, анархист. Он считал, что русский человек самый свободный, причем безумно свободный — свободу свою доводит до абсурда. Но Мамлеев под свободой понимал не права человека, не права меньшинств, не права старшинств, не права наций. У него все наоборот было. Он, например, поддерживал войну в Афганистане, а я была против. Меня же из России изгнали за то, что я стояла с антивоенными лозунгами. Я листовки на здание КГБ вешала, и их даже не снимали. Меня не арестовали, но решили от нас избавиться, просто выслали. А Юра здесь, во Франции, на стороне нашей армии был. Но его политика не интересовала. Он просто за Россию был, за русских, и ему все равно было, что они делали.
Анцетонову показалось, что на чердачной келье запахло газетами, хотя никаких газет, куда ни глянь, не было. «Удивительное мерцание фантомных запахов», — резюмировал Анцетонов краткое помутнение своего рассудка.
— Юра определял дьявола как развивающийся абсолют, как у Гегеля. У Гегеля абсолют постигает себя через себя же.
— Да, — согласился Анцетонов и сам же удивился холоду своего голоса.
— Его всегда очень печалило, что всех его героев воспринимают как уродов, больных, как отрыжку какого-то неприятного явления. А на самом деле он считал, что прочитавший его романы не станет кончать жизнь самоубийством.
— Да, есть такое, — погладил свою шею Анцетонов.