В этом не лишенном лукавства откровении обращает на себя внимание прежде всего то, как Мамлеев отмежевывается от Достоевского, влияние которого на мамлеевскую прозу не просто очевидно, оно неоднократно декларировалось самим писателем (например, как я уже указывал, в жанровых подзаголовках: «Записки нехорошего человека», «Рассказ тихого человека», «Рассказ инфернального молодого человека» и так далее). Для этого отмежевания Мамлеев придумывает неожиданный повод — дескать, его смущает некий «религиозный антропоморфизм» Федора Михайловича. Какое бы значение он ни вкладывал в это сочетание слов, видно, что ему становится душно в тени классика и Мамлеев стремится преодолеть столь явное влияние. Это неуютное чувство сомнения в собственной уникальности усиливается: Юрию Витальевичу необходимо подчеркнуть, что он знает Сологуба, Платонова и Ремизова, но прочитал их лишь после того, как сформировал собственный авторский почерк, — как будто этот факт должен волновать его читателя. Точно так же, словно опасаясь обвинений в эпигонстве, он отмахивается от Чехова, признавая, правда, влияние Антона Павловича — но сугубо формальное, а не содержательное.
Еще интереснее следующий риторический поворот: «Моя эстетическая концепция
Наконец, наиважнейшим для меня в этом тексте является такой пассаж: «…для выражения этого негативизма необходим также „негативный“ или внешне „низкий“ образ-символ (и чем резче, тем лучше) — и появление такого символа совершенно оправдано с эстетической точки зрения». Претендуя на новаторство, на создание целого литературного направления, Мамлеев одновременно демонстрирует, что остается в рамках катастрофически упрощенных представлений о тексте как системе символов, пересказывающих действительность (пускай и «метафизическую»). Это даже не классическая, а школярская эстетика, опирающаяся всего лишь на два вопроса: «Что хотел сказать автор?» и «Какими техническими средствами он это сделал?»
Если читать Мамлеева таким незамысловатым образом, то придется полностью согласиться, например, со злой рецензией Никиты Елисеева на роман «Блуждающее время», в которой говорится: «Благодаря <…> писательской бездарности Мамлеева становится понятна глубина пропасти, в которую с мистическим присвистом летит вся гуманитария России»[313]. Не буду оспаривать тот факт, что гуманитарная Россия улетела уже не в пропасть, а прямо-таки в мамлеевское запредельное, но приговор Елисеева, на мой взгляд, имеет юридическую силу только в русле, повторюсь, школярской эстетики.
Однако не меньшим заблуждением было бы рассматривать Мамлеева как писателя-постмодерниста — хотя именно таков сейчас наиболее распространенный литературоведческий подход к прозе Юрия Витальевича («Постмодернистская версия антигероя в рассказах Юрия Мамлеева», «Сновидения в постмодернистской прозе», «Образ монстра в прозе русского постмодернизма» — довольно типические заглавия статей, авторы которых обращаются к мамлеевскому письму[314]; полагаю, не последнюю роль в этом сыграло появление «Тетради индивидуалиста» в антологии Виктора Ерофеева «Русские цветы зла»). Сам Мамлеев категорически отказывался признавать свою причастность к этому направлению: «Я ни в коем случае не отношу себя к постмодернистам или к чистому авангарду. У меня свой метод». И даже Алексей Дугов, самый постмодернистский из всех русских постмодернистов, сетовал: «Особенно нервируют постмодернисты, копирующие некоторые узнаваемые интимные мамлеевские мотивы, но разбавленные китчем, желанием поразить, тупой саморекламой, несдержанным арривизмом, полной глухотой к национальной стихии — как в ее „сонновском“, так и в ее „падовском“ аспекте. Понятно, что остановить гадов никак не получится. А хочется»[315].