Хотя полотно по-прежнему являло собою тот же вселенский Разум, ту же многообразность красок и очертаний мазков, те же вихри звёзд, однако оно оказалось таким, что пришлось действительно несколько зажмуриться, но не по причине ужаса и неприемлемости содержания, а по внезапной и потрясающей причине хлынувшей с полотна всё собою пронизавшего и облагородившего пшенично-горчично-золотистого света. Этот свет лёгкой напыленностью пронизал собою все цвета изображения, и ни одна краска теперь не терзала, не колола глаза. Напротив, ласкала, утешала, подбадривала, подманивала и даже что-то как будто обещала, сулила.
Эта
Но это – не всё и даже, кажется, не самое важное, не самое ключевое в замысле создателя.
К окоёму поля, за которым проглядывалась тьма
– Писал с Сикстинской Мадонны? – шепнул Леонардо Екатерине. – Всё чудесно, всё понятно, но только почему дева идёт куда-то назад, в какую-то дремучую даль, а не вперёд, на нас, на зрителей, как по негласному правилу у всех художников Возрождения?
Однако Екатерина не отозвалась: она была до того потрясена, что пока не могла мыслить ясно и отчётливо словами.
– Папá, я правильно понимаю: дева засевает поля твоей Вселенной? – спросил Леонардо. – И там, где она пройдёт с младенцем, не бывать тьме, а торжествовать сиянию зреющих или уже созревших колосьев в виде созвездий, – так получается?
Действительно, с шелков девы ссыпáлись на поле зёрна-звёзды. И там, где она находилась в своём движении, – колосья только-только на всходе. Там же, где старец-сторож, – колосья уже полновесны, дородно зрелы, успевай собирай.
– Катя, папá, я так и слышу голос девы. Что хотите думайте обо мне! Она говорит: «За нами – всходы, за нами – плодородная нива, – хорошо. Но нам нужно идти дальше, туда, где ещё не засеяны земли для жизни человеческой, туда, где нас ждут, где в нас верят. Оставайтесь с миром, люди добрые». И мне хочется сказать младенцу и деве: «И вам мира и добра». Папá, почему ты молчишь? Я правильно толкую твою картину?
Но художник в какой-то мрачной, рассеянной улыбчивости не отзывался никак, однако посматривал, несмело и смущённо, на Екатерину. Но она тоже молчала и избегала глаз художника.
– Слушай, папá, может, твоя дева – целинница, комсомолка? – не дождавшись ответа, дрожью губ усмехнулся Леонардо. – Право, зачем ей идти к нам, в нашу благополучную и
Художник снова не отозвался, не вступил в спор. Но при слове «авангард» его щека дёрнулась, однако тут же отвердела. Было очевидно, что он ждал и решил во что бы то ни стало дождаться слова Екатерины.
– Катя, а ты поняла, что дева с младенцем – это ты? – спросил Леонардо.
– Я? – наконец вымолвила она, разорвав в горле сухотинку волнения.
– Да, ты! Папá, скажи: дева – это же она?
– Я уже говорил: и портрет готов и картина готова. Ну-с, что же ты, Катенька, скажешь?
– Я?
– Ты, ты!
– Я боюсь показаться высокопарной, но-о-о… я не нахожу таких же ёмких и убедительных слов, как ваши краски и образы, Константин Олегович.
И она отчаянно покраснела, потому что поняла – вышло высокопарно, красиво, а значит, неискренно, поддельно.
– Я смею думать, что картина и портрет тебе понравились?
– Мне понравилась
– А портрет?
– Портрет?
Екатерина вязко замялась, не находя нужного слова. Спросила, кажется, о том, что первое пришло в голову:
– Как называется картина?
– «Дева, родящая жизнь».
– И деву вы в самом деле писали с меня?
– С тебя. С тебя! Что, не похожа?
Екатерина не сразу, но ответила, слегка поёживаясь плечами и зачем-то ниже опуская глаза:
– Наверное, похожа.
– Похожа, похожа! – радовался, как ребёнок, Леонардо. – Особенно коса.