И днями и ночами всласть дочь и мать наговорились, наплакались, намечтались, упоенно помолились пред ликом Державной, – теперь здесь, на людной платформе железнодорожного вокзала, хорошо в сердце у обеих: просторно, тихо, печально, свежо, – чудесно хорошо им пока. Пока вместе, – понимают обе, – рядышком друг с другом. И это октябрьское предвечерие выдалось удивительным, благостным, каким-то одаряющим – не по-осеннему влажно-тёплым, не по-вечернему светлым, в золотистых отливах изреженной ветрами листвы, с высоким, ярко горящим всевозможными и, может быть, невозможными голубыми и синими красками небом. А Ангара, в серебристой кольцевой опояске этого великолепного ажурного автомобильного моста, какая Ангара перед ними! Вот она, через десяток-другой метров от путевой насыпи, – представляется, что сошла с небес, до того едина и сродственна сейчас с ним цветами и просторами. От неё веет, как от невесты, свежестью, но сáмой что ни на есть особенной в целом свете – снежной, талой, возможно, освящённой самим батюшкой Байкалом. От недалёкого Глазковского предместья с его деревенскими домами и огородами, с лошадиным ржанием и мычанием коров наносит дымком сжигаемой картофельной ботвы. Вон с той горки смотрит на округу церковка без креста, видимо, превращённая в сарай. На фасаде вокзала в самой близи – размашистый портрет уже мёртвого вождя. Хотя и размашистый, огромный, однако – накренённый – наверное, ветром, – с неприглядно провисшей гирляндой выгоревших на солнце, вычерненных паровозными дымами – кажется, капроновых – цветов.
Стоят мать и дочь в толчее людской, смотрят в дали, но каждая в свою сторону. Молчат. И от минуты к минуте, от секунды к секунде нагущается грусть в Екатерине. Не разреветься бы. Никогда раньше столь томительно и тяжело не расставалась с матерью. Тревожно было: что там, впереди, в грядущем дне? Сможет ли правильно поступить? Не устами ли матери подсказал бы Господь, если что не так задумано будет, если сердце обманется? Без мамы – никак, совсем никак!
– Слышь, Кать, чё скажу, – уже когда в репродукторе хрипатым скрежетком огласили о посадке в подкатившую передачу, заволновалась, завертелась, будто чего-то потеряла, Любовь Фёдоровна.
– Что, мама? – казалось, очнувшись, спросила дочь. – Да в вагон-то заходи скорее: без тебя ведь уедет.
– Не уедет! Успею заскочить на подножку: мы, Пасковы, сама знаешь, прыткие, как зайцы. Не хотела тебе, Катюша, сразу говорить: вижу, наше зыбкое бабье счастье к тебе на подходе, не охота взбаламучивать твоё сердечко, и вся Божья округа с Ангарой, глянь, – радуются. Уверена – за тебя. Да сказать-то всё одно надо: Поля, Полина Лукинична, Афанасьева матушка… померла. Царствие ей небесное. Уж недели, поди, две как схоронили, девять дён отметили чуть не всем селом: шибко народ уважал её. Да и по Афанасию в почёте она среди нас: все говорят – доброго сына взрастила наша Полина Лукинична с Ильёй Иванычем. Ну и Кузя, Кузьма, младшой-то, у них тоже добрый подрастает парнина. На товароведа-пищевика учится в Иркутске, говорят, намеревается директором магазина стать или даже мясокомбината. Вот счастья-то подвалит ветровскому роду: всякими деликатесьями по блату будут обеспечены под завязку…
– Умерла? – перебивая, переспросила зачем-то Екатерина, шепотком, не полным дыханием.
– О-хо-хо, померла наша Лукинична. А ведь жить бы ещё да жить. Померла-то вот отчего: тяжесть непомерную приподняла. Сундук, кованый, дореволюционный, а то и со времён царя Гороха, с Ильёй Иванычем надумали передвинуть. Илья-то Иваныч, помнишь, наверно, безрукий у неё, а сама она спиной да почками всюё жизнь маялась, бедненькая. Сдвинуть-то сдвинули, а потом нужно было через порожек приподнять и ещё продвинуть, в сенцы. Ну, Илья Иваныч одной рукой поднатужился – не пошло дело, несподручно было однорукому. Говорит: пойду за Петькой Савинковым. За ихним соседом то есть. А Полина Лукинична женщина, вишь, самостоятельная чересчур, как, впрочем, и все они, ветровские, таковские. Говорит: ай, давай вдвоём. Ну, что: продвинули, покряхтели, установили на новое место, а поутру-то она встать с постели не смогла. Охала, стонала, губы синюшными стали. До Усолья дотартали на колхозном газике – она, христовенькая, уж при смерти. До операционного стола не докатили – опочила. Чего-то, говорят, у неё внутрях оборвалось да в спине защемило, точно бы клещами. Силы, сказал врач, несоразмерила. Илья Иваныч теперь казнится: я, дурак старый, дозволил, нету мне прощения. Кажись, попивать стал. Не повредился бы умом. Уж как полюбовно жили, уж как жили – страсть.
Любовь Фёдоровна, прикусив губу, помолчала. Перетаптывалась, очевидно не осмеливаясь: сказать, не сказать?
Сказала: