— Кто там сейчас, в том саду, где был я? Кто в моем шестнадцатом эоне? Я давно, давно-о разбудил в себе дородовую память, я вижу и сад, и льва, и левкои, и слышу далекую музыку… Иногда будто и слова слышу — эвента, эвента… Иногда и хочешь спросить — за что выслали? — а потом вдруг уясняется: нет вопроса «за что». Вы понимаете теперь, почему масонство не против революции? Впрочем, — он сделал вид, что зажимает себе рот, — кого я спрашиваю…
— До понедельника, — деловито сказал товарищ Райский.
«И этот мой», деловито подумал Остромов.
Этот и точно был его, но не потому, что поддался на безудержную остромовскую лесть, а потому, что в потоке словоблудия уловил слово «иммортале».
Райский бредил бессмертием с тех самых пор, как вообразил себя смертным. Не понял, что смертен, а именно вообразил — он так и полагал с детства, что, если б ему не сказали о смерти, он бы сам никогда не умер. То, что умирают не все люди, было для него азбукой. Человечество давно вымерло бы, будь это так. Лет восьми прочитал он в «Ниве», что каждую минуту в мире рождаются пятьдесят и умирает сорок человек; математически ясно, что десять остаются. С определенного момента они не знают старения, достигают плато и остаются на нем; одного такого человека он видел — это был вечный странник Лазарь Иоселевич, четырежды покидавший Могилев в поисках счастья и в четвертый раз не вернувшийся. Очевидно, он нашел счастье, потому что ничего другого с ним случиться не могло. Он не менялся вовсе, высох и выдубился до древесной текстуры, на буроватом его лице жили одни глаза, и неизменным было его длинное черное пальто, без которого Райский никогда его не видел — вероятно, потому, что летом Иоселевич вообще не выходил на улицу. Он был в Америке и не нашел счастья; был в Палестине и никому не советовал ехать туда; ездил в Сибирь смотреть землю для переселения, но сказал, что лучше уж в Америку; наконец собрался в Китай — и не вернулся. Райский даже не знал, доехал ли он до Китая.
Есть люди, достигшие неизменности и получившие бессмертие, ибо всем остальным оно ни к чему — зачем бесконечный распад и впадение в детство? Что после смерти возможна иная жизнь — он не верил, ибо вменяемый человек, к тому же видевший смерть, в это верить не может. А Райский видел смерть, и для того, чтобы видеть ее совсем близко, пошел в ЧК. Он был в партии с тринадцатого года, со своих двадцати, с тех пор, как работал в Петербурге типографом. В семнадцатом он агитировал в войсках, в восемнадцатом работал в аппарате Урицкого, в девятнадцатом лично допросил не менее тысячи человек, подозревавшихся в терроре, заговорах, явном или скрытом саботаже; приходилось ему и стрелять. Кому же тогда не приходилось? Были командировки в среднюю Россию, Ярославль, Вятку. Были разговоры с монахами. Никто из монахов ничего дельного не сказал — ни на допросе, ни за чаем, ни за чаем на допросе. Тех, кто врал о бессмертии на небесах, следовало убирать беспощадно. Это была даже не месть, но социальная гигиена. Бессмертие было здесь, и достижение его иногда казалось Райскому вопросом двух-трех душевных усилий; иногда, когда здравомыслие изменяло ему и накатывал особенно тяжелый сон — без расстрелов, это бы ладно, а вот что-нибудь про собственную вечную вверженность в безвыходный каменный мешок, и до конца времен, — он понимал, что боится не столько небытия, сколько бытия. Вдруг да что-нибудь есть, этого мы знать не можем, а там могут посмотреть по-разному. Райскому ни в коем случае нельзя было попадать туда.
Страх смерти начал терзать его задолго до дел, в которых принято раскаиваться. Врут, что тираны каются: это в геометрической прогрессии, вместе с их величием возрастает тот самый ужас, который и сделал их тиранами. Или Грозный стал бы выжигать дальних, а затем и ближних, кабы не вечный страх за собственную жизнь? Истоки его темны: правду сказать, в мире нет ничего особенно хорошего, ничего, с чем невыносимо было бы расстаться. Но есть особые — те, кто отмечен миссией; и уйти, пока она не свершена, страшно. Райский был из таких. Он должен был здесь что-то сделать. С первых лет его не прельщали детские игры, юношей он презирал развлечения. Отец хотел сделать его талмудистом, но талмудическая мудрость давно прокисла — Райский не выказал прилежания. Медицина тоже подходила к жизни не с того конца. Надо было создать всенауку, объясняющую все. Сам Райский не чувствовал сил для вселенского открытия. Его дело было — почуять того, кто может, и закрепиться при нем. Теперь это счастье само шло в руки.