Читаем Остромов, или Ученик чародея полностью

Льговский это понимал, но говорить это вслух казалось ему предательством. На самом деле предательством было то, что все уже понимал не он один. Он привык говорить первым. Многие не понимали, почему он молчал и даже писал сценарии. Но умирать Льговский не планировал, это не входило в его картину мира. Еще не все было сделано. Если бы говорить вслух, пришлось бы сказать, что революция ничего не смогла предложить; что она помогла добить умирающего, но ничего нового не дала. Или, если уж договаривать, в том, что она придумала, невозможно оказалось жить. То, в чем они теперь жили, было смесью невозможного, на глазах устаревавшего и сдававшегося нового — и того худшего, что было в старом; того, что оказалось недостойно даже смерти. Долго так было нельзя. Стихи бубуинов были об этом же, и теми же средствами: футуризм ямбом, худшее из нового — в формах самого живучего старого. Он не знал, как к этому относиться. Вероятно, это не было хорошо в том смысле, в каком хорош был начинающий Корабельников или весь Мельников, но прежнее «хорошо» ни на что уже не годилось. Теперь хорошо было то, что выражало эту новую странную полужизнь, и бубуины справлялись лучше всех.

Говорить все это вслух было нельзя потому, что все это понимали, и потому, что встречались в «Красной», а другого времени у него не было. Он приехал на два дня, вечером его ждали ровесники, а утром был диспут. В шесть был обратный поезд, добирающийся в Москву к одиннадцати. В двенадцать ему надо было уже докладывать на студии заявку о летающем мужике. В замысле все было отлично, а в сценарии сразу становилось ясно, что никакой мужик никуда не летал. По сравнению с этой невозможной жизнью любой прежний вымысел был недостоверен.

— Я думаю, — сказал Барцев, совсем не изменившийся, то есть изменившийся в главном, буквально и непонятно потерявший невесту, и потому так страшны были его прежняя толщина, невыцветшая рыжина, — я думаю, что надо сейчас обратиться к детям. Не только потому, что это ниша, которая всегда, а потому, что на них надежда. Можно сделать так, что они научатся заранее смеяться.

— Дети отвратительны, — сказал толстый в клетчатых штанах. — Я запретил бы детей.

— Ну так отлично! — вскричал Барцев. — Это как раз и есть самое детское. Кто, кроме ребенка, имеет право сказать «Дети отвратительны»? Вот садись и пиши, какие они все твари.

— Я знаю только одного человека, который циничней детей, — сказал остроносый и бледный. — Это Макаров.

— Макаров да, — с одушевлением подхватил клетчатый. — Макаров страшный. Он рассказывал, что его родной отец однажды чуть не до смерти забил.

— У Макарова есть справка, что он свирепый, — добавил Барцев. — Он в сельсовете взял, у себя на Кубани. Сказал, что если не дадут справку, его не возьмут в газету.

— А Макаров пишет? — спросил Женя.

— Он мне в альбом переписал несколько стихов, — сказала Лика. — У него слово звучит. Он берет слово, например, «страсть» — и ставит в чуждый ряд, например, «котлета». И тогда звучит.

Льговскому понравилась идея с детьми.

— Это хорошо, это на опережение, — сказал он. — Всегда надо на опережение, не только в литературе, но и это и в любви работает. На этом построен «Вертер». Лотта говорит — уходи, а он умирает. Если бы он воскрес, Альберта бы отставили. Нам говорят — пишите для пролетариата, мы превышаем и пишем для детей. Это еще проще и уже совсем оптимистично.

Клетчатый кивнул — он вообще, кажется, не умел смеяться.

— Ну, это вряд ли, — сказал вдруг джентльмен с ребусом «Оля» на щеке, — а я вижу, так сказать, тенденцию.

— Шура видит тенденцию, — сказал рыжий.

— Тенденция в том, — важно продолжал Шура, — что сначала стало нужно писать плохо. Это была новая краска. Нельзя было рисовать бесконечные сады и парки, или голую, или юношу с перчаткой. Стало нужно рисовать кубическую голую, или юношу с перчаткой во рту. И это пошло дальше, до кубов, квадратов, до полного уничтожения; но дальше, как вы говорите, на опережение сыграла жизнь. И тут уже надо, мне кажется, не опережать в падении, — потому что в самом деле некуда, — а как бы давать ей урок, тянуть ее кверху. Надо ей показать какое-то абсолютное совершенство. Я не знаю еще, какое. Вот Бахарев знает. Он пишет роман и уничтожает его, и потом пишет по памяти, потому что хорошо только то, что запомнилось. Потом опять уничтожает. К пятому разу он знает то, что нужно, наизусть.

— Гоголевский метод, — сказал Льговский.

— Он бы так и сделал, если бы успел, — кивнул Шура. — Потому что тогда тоже — опережало в падении, и надо было написать что-то безоговорочно прекрасное. Потом сделали «Войну и мир».

— Не обязательно прекрасное, — сказала Гликберг. — Можно совершенное. Совершенное не обязательно прекрасно и даже чаще всего наоборот. У Макарова стихи совершенны, там есть чистота порядка.

— Ножа не всунешь, — кивнул клетчатый.

— Но они не прекрасны.

— Они совершенно ужасны, — сказал Шура.

— У вас их нет? — спросил Льговский.

— С собой нет, а наизусть я не помню, — призналась Лика. — Я помню только, что в конце каждого «все».

Перейти на страницу:

Все книги серии О-трилогия [= Историческая трилогия]

Оправдание
Оправдание

Дмитрий Быков — одна из самых заметных фигур современной литературной жизни. Поэт, публицист, критик и — постоянный возмутитель спокойствия. Роман «Оправдание» — его первое сочинение в прозе, и в нем тоже в полной мере сказалась парадоксальность мышления автора. Писатель предлагает свою, фантастическую версию печальных событий российской истории минувшего столетия: жертвы сталинского террора (выстоявшие на допросах) были не расстреляны, а сосланы в особые лагеря, где выковывалась порода сверхлюдей — несгибаемых, неуязвимых, нечувствительных к жаре и холоду. И после смерти Сталина они начали возникать из небытия — в квартирах родных и близких раздаются странные телефонные звонки, назначаются тайные встречи. Один из «выживших» — знаменитый писатель Исаак Бабель…

Дмитрий Львович Быков

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Современная проза

Похожие книги