Надя понадеялась сначала, что он шутит. Была надежда, крошечный шанс, что это попытка смягчить ее боль, заболтать, произнести комический монолог — но Буторов был абсолютно серьезен. Он считал ссылку ее виной, возмутительным пренебрежением главной обязанностью. Ясно же, что у Нади не могло найтись других дел, кроме как опекать его беспомощную старость.
— Я не понимаю, право, — продолжал он топтаться перед ней в подтяжках, в мятой рубахе, и так же топталась на месте его речь. — Хорошо, я понимаю, вы могли увлечься. Но забыть, не подумать… как вы могли! Хорошо, я могу, конечно, если нет другого выхода, написать, как-то снестись… обратиться, может быть, к Марии Федоровне… Но как вы себе представляете мою жизнь после этого? Вы представляете, во что здесь превратится моя жизнь?!
И здесь ей стало жалко Буторова. Он был не виноват. Он ее, конечно, любил, но так, как только и мог любить Буторов, как любит вампир, чья любовь способна выразиться единственно в кровопивстве. Она была ему необходима, бедному, потерянному, и в самом деле вышибла из-под него последнюю опору; в эту секунду ей казалось, что он даже похудел без нее.
— Я не понимаю, — повторял Буторов. — Где было ваше сострадание, ваше чувство долга, наконец? Ведь вы можете не застать меня больше, я могу не дожить…
Мысль о том, что она может погибнуть там, ему не приходила.
— Ну хорошо, — говорил он, пожимая плечами. — Я напишу…
— Не надо никуда писать, Григорий Иванович, — сказала Надя, чувствуя, что не может заплакать; слезы скреблись и кололись в горле, но не проливались. — Вам, может быть, что-то нужно сейчас?
Слез давно не было; она не плакала с тех самых пор, с тех последних рыданий перед Райским. Так, говорят, перегорает в груди молоко от сильного горя. Чтобы плакать, нужно право на слезы; нужно немножко жалеть себя. Она не имела теперь права на это облегчение: есть бесслезное горе, горе стыда.
— Мне? — спросил Буторов. — Мне, собственно… Но как же… Приходите завтра, я тогда, может быть, скажу, что мне нужно. Сейчас идите, я расстроен сейчас… Идите и подумайте…
Оставались Матвеевы. К ним не хотелось совсем, но урок надо было выполнить до конца: прощаться, так со всеми. Она устала, ноги у нее болели с непривычки — она ведь толком не ходила четыре месяца, — но добрела до Матвеевых и позвонила в их дверь.
— Кто это? — спросил по обыкновению Александр Васильевич.
— Это Надя, — сказала она. — Здравствуйте.
— Здравствуйте, — задумчиво ответил Александр Васильевич, не открывая. — Сашенька! Там эта пришла.
Послышалось шарканье.
— Что значит — пришла? — ответствовала Александра Михайловна голосом той самой горгульи, в которую превращалась, верно, стоило Наде выскользнуть за дверь. — Откуда пришла? Не вздумай…
— Нет, нет, Сашенька, — успокоил Александр Васильевич. — Успокойся, ради Бога. Вы там еще? — отнесся он к Наде. — Я прошу вас уйти, немедленно уйти…
— Что значит — «прошу»? — закричала Александра Михайловна с тем расчетом, чтобы слышали соседи. — Нам не нужны каторжные, воровки, что это такое, как вы смеете в приличный дом! Как вы могли вообще, как вы посмели! Мы открывали вам дверь, мы вас… что такое! Я духу вашего чтобы тут! — неистовствовала она. — Вон сейчас же, я вызову сейчас, я уже иду вызывать, Саша, не вздумай, не открывай, не вздумай! Я иду сейчас же…
— Прощайте, — сказала Надя и спустилась по лестнице со странным облегчением. Лучше был такой прием, чем чаепитие с разговорами о ручках и ножках. Еще, чего доброго, швырнула бы чашку в стену — как-никак она тоже была теперь не прежняя Наденька.
К Михаилу Алексеевичу, подумала она. После таких теплых людей в самый раз навестить холодного.
Михаил Алексеевич сидел на оттоманке, поджав худые ножки, и Надя поразилась тому, как он мал, как жалок. За полгода, что они не виделись, он потемнел и съежился — может, всему виной то, что она впервые видела его не в собрании и не при естественном свете: широкий, оранжевый апрельский свет лился в окно. В таинственной обстановке вечеров он был другим, всегда немного наигрывающим, а оттого и малый рост, и тщедушность его казались маской: вот все уйдут — а он выпрямится, переоденется в человеческое, обретет рост и силу, нельзя же такому — в обычный мир, с простыми людьми… Но он был точно таков, только не в сюртуке, а в клетчатой мягкой рубашке и жилетке, и только сгорбился, будто ему все трудней было носить свою большую голову. Он улыбнулся ей так мягко, так горестно, что она чуть не расплакалась, еще ничего не сказав.
— Наденька, — протянул он музыкально, — милая Наденька, вот и вы, ясная душа. Спасибо вам, что вспомнили. Мы сейчас чаю, да, я сделаю чаю… Садитесь, милая моя. Как хорошо, что заглянули. Я ведь теперь один. Игорь ушел, вы знаете?
— Нет, не знаю ничего. Простите.
— Что же прощать? Да, ушел. К Ниночке Аргуновой. Он бывает у меня… да… и она бывает.