Он сидел на лавке, жмурясь, задрав лицо к солнцу, — сам уже часть древесного, травного, тварного царства, не знающего страхов и сожалений, счастливый Осмоловский. Надя постояла около него еще минуту и почувствовала, как из нее уходят силы. Их и так уже было мало. Около Осмоловского было спокойно и даже уютно, как бывает иногда в весенний день на кладбище: поют птички, и люди вокруг обухаживают родственные могилы, и все это похоже на мирный земледельческий труд, на кроткое преодоление смерти, всеобщее примирение среди просыпающейся земли. Но долго там находиться нельзя, потому что никакого преодоления не происходит, а напротив, сплошная смерть — просто весна обезболивает ее проникновение в тебя, как, говорят, вампиры обезболивают укусы. Смерть кругом, и чем дольше ты там стоишь, тем больше ты ее часть; и стоя рядом с Осмоловским, Надя так же медленно и безболезненно погружалась в природу, вот уже и врастала в асфальт, вот уже растворялась даже ее вина, и растворение это было блаженно, — и именно по тому, как притупилась грызущая ее боль, она поняла, как быстро успела расчеловечиться около этого почти уже растительного существа. С трудом, словно выдирая корни из почвы, она оторвала ноги от диабаза и отправилась к Самуилову — сначала медленно, как дерево, учащееся ходить, а потом почти бегом.
Самуилов был жив, живуч, но разговаривал уже через дверь, и так со всеми. Возможно, если бы Надя приходила пресмыкаться еще дня три или простояла на коленях под его дверью пять часов, раскаиваясь в неведомом грехе, — он бы смилостивился и открыл, и рассказал о новом заговоре соседей, вошедших в комплот с городскими властями, водопроводчиком, мировым правительством, и даже предложил бы ей сесть ближе к утру, — но у Нади не было сил проситься, да и незачем. Ей открыли соседи.
— Давно не впускает никого, в гальюн по ночам ходит, — сказал белобрысый мужик с тонким острым носом и усами щеточкой. Надя подошла к знакомой двери и спросила, не нужно ли чего.
— Вы все уже сделали, что могли, — прохлюпал из-за двери Самуилов. — Все, все, что могли, уже вы сделали. Уже вы погубили безвозвратно.
Как все сумасшедшие, он бил иногда удивительно точно.
— Простите, Василий Степанович, — сказала Надя и повернулась уходить, и он как-то почувствовал это сквозь дверь — или подсматривал в глазок? Мимо Нади ходили коммунальные соседи Самуилова, улыбались, подмигивали и крутили пальцем у виска.
— Вы погубили! — зарыдал Самуилов в голос. — Вы отобрали все! У меня вчера пропали брюки, моль съела шарф зимний! Был зимний шарф, съела! Украли шляпу, шел по улице, сшибли! Во втором классе пропала фуражка прекрасная новая! Спрашиваю — кто взял, никто не говорит. Взяли все, ничего не осталось, и тут вы приходите требовать! Вот, возьмите, входите, берите все, не осталось ничего!
Он распахнул дверь, и из занавешенной, темно-зеленой комнаты ударила физически ощутимая волна густой вони, нечистой старости, застарелой, неизлечимой неудачи — кажется, за время ее отсутствия все тут еще больше заросло сплетнями, страхами, паутиной воображаемых интриг, которые сплетал вокруг себя одинокий Самуилов; зеленые высохшие плети его мыслей висели в комнате, по углам копились их страшные гроздья. Но взглянув на нее, он словно увидел нечто не в пример более страшное — за один миг проник, понял, коснулся, ужаснулся и, тихо втянув воздух, захлопнул дверь. Страшно было Самуилову, а ей хуже.
— Уходите вон, вон! — завыл он из-за двери. — Ничего нет, никого нет дома!
И она ушла, усмехаясь в первый раз за этот день; и соседи уже не улыбались, глядя на нее.
Отсюда путь ее лежал к Громовой. Громова ее почти не заметила. У нее были серьезные проблемы — вычистили сына. Это звучало жуткой двусмысленностью — словно когда-то еще не поздно было выскрести это лишнее повсюду существо, но тогда пожалели, промедлили и наверстывали теперь. Прежняя Надя так никогда бы не подумала, но теперешняя могла. Его вычистили, и Громова мучительно переживала этот запоздалый аборт. Чистки ждали давно, и потому отсутствия Нади Громова попросту не заметила — ей было не до того; вообще, старея, старцы замечали все меньше посторонних предметов. Мысли их сосредоточивались на себе и своем. Посторонние — вредили они или старались помочь — вытеснялись собственными хворями и страхами, и выдуманными старческими фантомами — убогими, сплошь враждебными, строившими козни.