Апрель 1926 года был удивительно жарок и томен, словно нарочно, чтобы окрестный рай подчеркивал внутренний ад. Блаженно, как ребенок, потягивающийся в постели, приходил в себя город после дикой зимы. Все зазеленело в три дня. Хрусткие стебли тянулись из пустырей, из пятен бросовой земли, еще недавно нужной, застроенной, а теперь пустынной; но природа пустоты не терпит и все заселяет нерассуждающей растительной жизнью, страстно желающей плодиться. Вылезли одуванчики, надрывались птицы, голосили сверкающие трамваи, солнце плясало во всем, что готово было его отражать, — и словно на глазах развертывались туго сжатые зародыши листьев: шло и торжествовало ежегодное чудо возобновления, из которого человек выпал раз и навсегда. Все возобновляется, а ему нет возврата. И Надя, выпав из перечня людей, ближе стала к этому растительному царству — как велик был соблазн вовсе раствориться, слиться с ним! Но этого выхода не существовало. Надо было прожить, промучаться, стать последней из людей — но из людей, а не из этих безмысленных сущностей. После смерти, может быть, — а теперь она еще не заслужила.
Осмоловский сидел на лавочке у своего трехэтажного дома, блаженно зажмурившись и подставив солнцу небритое, бледно-желтое лицо. Надя некоторое время постояла рядом, не решаясь вывести его из сладчайшей апрельской дремоты.
— Кирилл Васильевич, — робко сказала она наконец.
Осмоловский встрепенулся и раскрыл глаза. Некоторое время он промаргивался, а потом радостно заулыбался.
— Наденька, — сказал он беззубым ртом. — Какая прелесть. Как вас долго не было. Не заболели?
— Хуже, Кирилл Васильевич, — сказала она и замолчала, не в силах объяснять.
— А, да, — сказал он, поморщившись. — Я что-то такое слышал. Здесь столько всего без вас было, Наденька. Вы столько пропустили. В этом году весна такая ранняя — скворцы, представьте себе, уже были тут седьмого марта.
Что она делала седьмого марта? В Крестах не было времени. Она знала только, что мучилась, что душа ее умирала в это время, а к Осмоловскому прилетели скворцы.
— И вообще, Наденька, — продолжал он с кроткой стариковской радостью, за которой ей слышалась теперь вечная стариковская хитрость, способность отгородиться от всего скворушками и листочками, — я столько понял, столько понял этой весной… Скажем, голубь. Обыкновеннейший уличный голубь, а сколько оттенков в этом ворковании! Лучшая песенка — то, что поет голубь на солнышке: я заметил, что начинается оно с повышения тона. Люди всегда — на повышение, а он понижает…
Надя молчала, глядя в землю. Она не смела прерывать его. Он рассказывал о чудесных свойствах кленового сока, который стал собирать, — вкусней березового! — и о волшебной трели чижика, которого завел себе его сосед, маленький Вовка. Чижик, оказывается, высвистывал не одно коленце, а семь, и одним приветствовал только Вовку, как собака, узнающая хозяина. Сколько чудес и мыслей в крошечной птичке.
— Кирилл Васильевич, — сказала та, что была Надей. — Я в ссылку еду.
— А куда? — поинтересовался он, как ей показалось, живо.
— В Пензу.
— Пенза — о, чудесный край. Там удивительные ботанические возможности. Почвы там, я полагаю, сухие и кислые, и потому, Наденька, вы сможете там наблюдать татарник, какого в Ленинграде не встретите. И кроме того — зимой свиристель, летом, должно быть, ястребки… Там ведь степи? Не упускайте возможности наблюдать. Знаете, Наденька, с тех пор, как я наблюдаю природу, я перестал многое, очень многое замечать. Из того, что прежде мучило. Все беды — от того, что мы ушли из природы. Я думаю, если вы станете наблюдать, там, в Пензе, будет счастье… Вот заметьте: я вчера вечером наблюдал паучка, обычного паучка… Впрочем, вам ведь некогда? Вам всегда некогда, Наденька, мы все бежим и не хотим прислушаться…
— До свиданья, Кирилл Васильевич, — сказала она. — Если что-нибудь понадобится, звоните маме на службу, телефон вы знаете.
— Да что же мне понадобится, — сказал он благостно. — Я радуюсь теперь всему. Никогда не думал, что простой листочек может доставить столько счастья… столько чувства…