Перед ним стояли Батим, Пюрсан и старший над ними Абигар, невысокий, щуплый, с выражением бесконечной скуки на лице.
— Знач, так, — лениво сказал Абигар и вдвинулся в прихожую. — Всем быть на местах, при попытке бегства стреляю на поражение.
Остромов услышал, как вскрикнула Ирина.
— Осмелюсь попросить, — спокойно сказал Альтер. — Предъявите, пожалуйста, то, что есть только у вас.
— Да пожалуйста, — снисходительно согласился Абигар, вынимая ордер.
— Благодарю вас, — сказал Альтер. — Похоже, работает, Борис Васильевич.
Этого замечания Остромов не понял. Ему было не до шуток совершенно.
— Поворачивайся, хозяин, — толкнул его Пюрсан, действительно приплюснутый, малорослый, с рожей комом, как первый блин. — Сдавай под опись, что имеешь заявить добровольно.
Он жрал кислое зеленое яблоко, плод земной, и другое такое же яблоко мирно топорщилось у него в кармане. Проглотил остаток яблочка, не оставляя огрызка, и сплюнул на пол, словно утверждая власть.
— Ни с места никому! — прикрикнул Батим, в самом деле припахивавший кислятиной — то ли от коричневой кожанки, то ли что-то такое ел, то ли сам состоял из кислого вещества, окиси человека. Он полушепотом ругнулся — без смысла, в порядке заклинания, — и решительно ткнул Остромова кулаком в грудь. — Иди, дядя, не маячь. Давай вона в комнатку.
— Я удивляюсь, — сказал Остромов, пытаясь стряхнуть оцепенение. — Я удивля…
Часть третья
ОСЕНЬ
Глава пятнадцатая
Отец был жив и здоров, но то, что с ним случилось, было, пожалуй, хуже болезни: и не хочешь гневить Бога, а иначе не скажешь. Их с Валей высылали в Вятку, дав неделю на сборы, — ни за что, без повода, без вины.
Он был взвинчен, страшно суетлив и вместе беспомощен: Даня никогда еще не видел его таким. После смерти жены он был, напротив, подозрительно сдержан — Даня даже заподозрил на секунду, что он никогда не любил мать, но с бешенством, с отвращением к себе прогнал эту мысль: учись у него сдержанности, учись быть мужчиной! Столько раз терявший самообладание из-за любой ерунды, здесь, когда случилось страшнейшее, он держался героически, слезы себе не позволил! Но теперь, когда беда коснулась лично его и Вали, он дал слабину; и Даня с тоской вспомнил, что отец всегда стоически выносил именно чужие беды, а свои — даже сломавшийся зуб — выводили его из равновесия совершенно.
Его высылали вместе с сотней других обитателей судакских дач, реквизируя жилье якобы в пользу трудящихся; на деле в дом Самойловых уже вселился прокурор Судака, а давно отобранную у Дивеевых роскошную виллу «Desire» занимал начальник информотдела крымского ГПУ Лехман. Он ребенком когда-то был в Судаке, ему эта вилла понравилась, теперь была его. Отец не знал, кому достанется их дом. Он понимал только, что к ним он никогда не вернется.
Алексей Алексеич Галицкий видел, что вся жизнь Ильи дала трещину — более глубокую и непоправимую, чем после Ады, потому что с Адой еще хоть что-то можно было понять: Ада умерла от того, что у нее голова болела, от инфекции и слабости. А отчего высылали их, не сказал бы никто: они никому не мешали, старик и мальчик. Пенсия — так ведь пенсию везде придется платить, они не сэкономят, высылая его в Вятку… Возможно, им кажется, что бывшие недостойны Крыма, теперь здесь будет жить один отдыхающий пролетарий, — но ведь это не так. Из Ленинграда, из Москвы тоже высылают. И ладно бы они были когда-то богачи — но ведь он был всего только сначала адвокат, потом издатель, больших денег никогда не было… Он все это пытался объяснить, и все натыкалось на стенку, и он понял наконец, что ехать придется. Это столкновение с неумолимой волей было так болезненно, что Илья ни одного дела не мог довести до конца — он не понимал, зачем. То принимался разбирать архив, то бегал по соседям, выясняя, кого куда, то принимался распродавать остатки имущества, например, огромный старинный утюг, который уж точно никому не был нужен, и купили у него за все время только картину с изображением голой Аспазии.
Даня не был дома полгода — и ничего не узнавал: только тут он понял, как изменил его учитель. Оказывается, занятия сказывались — пусть пока вели не к улучшению координации и собранности, а наоборот. Ничего, чтобы расстроиться, прежде надо расстроиться. «Ты какой-то сам не свой», говорил отец. Он и точно был больше не свой, ибо принадлежал кружку и силе, стоявшей за ним. Он представлял учителя в этой среде. Конечно, учитель бы договорился, уладил, а если бы не уладил, то сумел бы спокойно, ясно и весело действовать, исходя из неизбежного. Но у отца не было опоры, и Даня увидел это ясней, чем прежде.