Были заслуги, были — репортажи из суда над Макаровым, рецензии на «Садко» в оперном, на «Заговор императрицы», за которую Толстой обещал оборвать ему уши, и он три дня ходил озираясь; был фельетон об учителе Лукишине, пытавшемся протаскивать идеализм, и о шумном деле подпольной акушерки Табачниковой, все оказалось враньем, но не опровергать же! По совести, он достоин был и большего, чем комнатенка на Васильевском. Но радовался и тому, как первому этапу: три всего года в городе — и уже не чужой!
Полноценный ленинградец Кугельский начал с того, что повесил над столом портрет Еремеева и рядом Перуца. Перуц ему нравился, потому что умел закрутить и подать, — если бы Кугельский умел так закрутить, он бы уже продал свой «Остров» трем кинофирмам. Еремеев ему не нравился, но если позвать кого-нибудь из «Красной» на новоселье, те передадут, и случится заслуженный скачок в росте. В том, как висели рядом двое очкастых, толстый и тонкий, оба неприветливые, брезгливые — один от тонкости, другой от толщины, — была своя логика: Еремеев тоже все больше писал об ужасном, о кровавых врагах, в кольце которых мы… Кугельский думал также повесить Пруста. Он не читал, конечно, Пруста, но слышал от Барцева и других неприятных насмешников, что Пруст — новый столп, а Кугельский привык уважать начальство. В Барцеве, как ни странно, тоже было что-то начальственное — вероятно, потому, что он был сам себе начальник. Кугельский побаивался даже его дружков, позволявших себе ходить в коротких штанах и длинных гольфах: он никогда бы не осмелился выйти так на улицу, но им было можно. К тому же, по рассказам Барцева, Пруст всю жизнь писал о себе одном, и Кугельский тоже так хотел, вполне этого заслуживал — какая была жизнь, сколько передумано! Один день Кугельского, с точными, неизменно изящными мыслями о каждом пассажире трамвая, с убийственными наблюдениями над коллегами, с великими прозрениями о собственном назначении, — непременно перевесил бы тома Пруста о никому не нужной жизни больного француза; и если б не подлая потребность в заработке, о, какой кровью и желчью он уже написал бы всю правду, все недра своей души, от которых содрогнулись бы Нью-Йорк и Нью-Фаундленд, и почему-то Амстердам — так это ему представлялось. Но хорошо Прусту — он был смертельно болен, пиши не хочу. А тут пропадай живой и здоровый, в полуголоде и полупризнании. Не повесил.
Дальше Кугельский навел уюту. Он приобрел аристократическую кисочку, которую установил на столе, — умильно умывалась лапочкой, намывая гостей, напоминая дом. Поставил на стол фото вырезанной из «Огонька» страдающей американской безработной: не очень-то она страдала, по лицу судя. На вопросы, кто такая, можно будет загадочно вздергивать почти безволосые бровки. По дешевке — тогда многое бралось по дешевке, ссыльные распродавали имущество, — взял письменный прибор в виде озера с птичками. Повесил на стену коврик из входящей в моду, просвещаемой и орошаемой Средней Азии, должно быть, туркестанский, на него кинжал с намеком, чтобы спрашивали. Вообще на спрос было рассчитано многое. Висел же у Барцева над столом плакат с изображением кепки и подписью: «Эта кепка имеет особый сверхлогический смысл». Кугельский тоже так хотел, но не решался.
Он позвал Нонну, с которой познакомился на катке. Она все очень хохотала. Встречались только, когда хотела она: он не мог ей даже протелефонить. Какое-то общежитие, где-то ткачиха — не выдавала даже, где работает. Попытки близости, то есть тискать, кончались ничем, то есть в одиночестве, под одеялом, воображая ее полные бедра, широкий зад (возбуждал почему-то зад). Красилась грубо, почти клоун. Когда смеялась, бывала неприятна, запах изо рта луковый. В последний раз звонила неделю назад. Он спросил, когда свободна. Она сказала — а вот, в будущую пятницу. И он решился: приходите ко мне, я переехал. Она: я с подругой буду. Он, раздухарившись: хоть с двумя. Может, подруга посговорчивей. «Мадеры купите». Отчего у них вкус такой к мадере? Ведь невкусно, жжено. Он лучше купил бы водки, в крайнем случае можно разводить компотом.
Еще позвал он Мелентьева, Плахова, оба из газеты, бегуны-репортеры, на него глядели пренебрежительно, но ему казалось — завистливо. Да все завидовали, даже Пруст завидовал. Позвал Барцева — эдак небрежно: захотите — заходите. Барцев с преувеличенной учтивостью отказался, сумев и этот отказ превратить в комедию унижений. Трижды потом подходил при всех и говорил: знаете, Кугельский, мне очень хочется к вам прийти… Очень! Но я тут подумал… все-таки я никак не могу. Никак. Все-таки, как назло, именно в этот день в капелле Бах. Ладно, дружелюбно махал рукой Кугельский (погубит, погубит меня эта доброта ко всем!), ладно, не можете — в другой раз. Да, в другой раз, говорил Барцев решительно. В другой… или, может быть, никогда! Прощайте! И отбежал.