Одна девица пролетария Сюйкина была бледная дегенеративная брюнетка, другая пышная, розовая, с заплаканными глазами блондинка. Были, кроме того, истеричка, назвавшаяся Татьяной, и явная профура, назвавшаяся Нонной. С Нонной были Лара и Рига, с удареньем на первом слоге. «Риголетта», пояснила она и недоуменно вылупилась, когда Даня не сумел спрятать усмешку.
— Вас прямо вот с детства так назвали? — спросил он. — С рождения то есть?
— Я сама так записалась, — сказала она с вызовом. — Вы оперы не знаете.
Даня хотел сказать, что как раз знает, и что опера про горбуна, — но, не желая умничать, смолчал.
Были два репортера, один с девушкой, и только в ней Дане померещилось нечто человеческое, заваленное, впрочем, таким количеством шлака, что она и сама себя не понимала. Это рождало в ней непроходящее смутное беспокойство. Ей постоянно хотелось что-нибудь сделать, но все выходило к худшему. Звали ее Варя.
За корреспондентами увязался и Двигуб — он всегда увязывался, никогда не ходил сам по себе, и даже в сортир, казалось, выдвигался не по зову природы, а потому, что кто-то авторитетный только что туда сходил. Однажды Мелентьев видел, как Двигуб шел по набережной в редакцию, просто шел ясным утром, пока другие приятственно жмурились от солнышка, — но на его печеном личике застыло озабоченное, нагоняющее выражение, словно он двигался за кем-то, кого ни в коем случае нельзя было упустить из виду — иначе можно Бог знает куда забрести! Глазками, носиком, всем телом ловил он в воздухе знаки. Двигуб в нынешнем мире составлял большинство. Результат долгого вырождения, жалкий остаток нации, заморенной войнами, голодом и русским способом управления, он не содержал в себе ничего человеческого — ни правил, ни личной воли; можно было, пожалуй, даже ему сострадать, узрев в нем Башмачкина, кабы этот Башмачкин не присоединялся тут же к толпе любых гонителей, как только в окрестностях отыскивалась шинель грязней его собственной. Немудрено, что Двигуб сделался в редакции комсоргом. Там хватало боевых ребят — взять хоть Рубина, в прошлом красного кавалериста, а ныне мастера уголовной хроники, со связями во всех милицейских отделах, или того же Плахова, душу любого общества, — но ясно же, что на комсорга нужен был не боевой, а исполнительный. Социальное его происхождение было безупречно, сын пекаря, а чего еще? Он и в газету попал по случаю, увязавшись за дружком, но дружок, полгода проработав, сбежал в кооператив, благо НЭП позволял обогащаться, а Двигуб остался, втянулся, ему тут хорошо было, инициатива не требовалась. Служил верстальщиком, должность техническая и ума не требующая, а чертить Двигуб умел, находил в аккуратном черчении то же наслаждение, что и Акакий в чистописании. Удавалась ему вообще всякая мелкая моторика — летом он, бывало, лепил из глины различных птиц, думал, не попробовать ли вязать: дело хоть и женское, а для нервов хорошо.
Двигуб не мучил комсомольцев общественной работой, быстро сворачивал собрания, аккуратно отчитывался обо всем в районном комитете, куда вызывался для указаний раз в месяц, и осуществлял тематическую пропаганду. Если надо было собраться и принять резолюцию против болгарского самодержца Бориса III или британскую гадину Чемберлена, он укладывался в пять минут: собрались, осудили — и на Невский, по пиву. Был у Двигуба подспудный страх, что он недостаточно горячо пропагандирует, — чего-чего, а этих талантов Бог не дал, — и потому он вечно цеплялся к любой компании, до поры молчал, а после второй кружки вдруг говорил:
— Все-таки, ребята… Очень это неправильно, что в Болгарии повесили товарищей. Правда же?
Никто не знал, как на это реагировать. Безвестных болгарских товарищей было жалко, послать Двигуба с несвоевременной пропагандой — боязно, а принимать его всерьез никак невозможно.
— Ты пей, пей, — говорили ему. — Не убивайся.
— А все-таки, ребята, — говорил он заплетающимся языком после пятой, — очень нам англичанка гадит… а?
— Англичанка да… — туманно отвечали столь же туманные товарищи. После пятой споры прекращались, каждый уходил в личную мечтательность.
Никто даже не знал, как его зовут, — Двигуб и Двигуб. Он и теперь прицепился к Мелентьеву с Плаховым — «Вы в гости? Ну, я с вами», и собирался вписать это в отчет перед Октябрьским райкомом как культурно-политическое мероприятие. По дороге он все больше молчал, иногда только вставляя:
— Ребята! А пить… много-то не будем, а? Ведь упадничество…
— Не будем, — успокаивал Плахов, — мы за здоровый быт.