Райский сокрушенно кивал, как ребенок, укравший сливу. Остромов поражался стремительности происходившей с ним перемены: вместо недавнего повелителя миров перед ним сидел покорный ученик, сжавшийся, опустивший глаза.
— Мы пойдем сегодня глубже в детство, — говорил Остромов. — Остановились мы, кажется, на вашем бегстве из дому? Скажите, чем вас притягивал Петроград?
— Я ненавидел Могилев, — признавался Райский. — Видеть не мог родителей. Мысль, что там жизнь пройдет… знаете…
— Я это вижу, — требовательно говорил Остромов. — Глубже. Вспомните.
— Глубже… — говорил Райский озадаченно и закрывал глаза. — Вижу… знаете… вижу почему-то себя на коне, и за мной конница.
— Мундиры? — требовательно спрашивал Остромов. — Цвет мундиров, покрой?
— Синие, — кряхтя от усилий, воображал Райский. — Кажется, синие…
— Не задумывайтесь, говорите первое, что пришло в голову. Мозг знает, что ему вспомнить. Знаете вы историю взятия Могилева французами весной 1812 года?
— Только слышал, — настороженно признавался Райский.
— Маршал Даву был легко ранен, — небрежно пояснял Остромов. — Он первым въехал в город во главе конницы, получил ранение и с тех пор ненавидел эти места. Вы поняли теперь, почему ненавидели Могилев?!
— Понял, — бормотал Райский. — Значит… Значит, Даву?
— Я догадывался давно, — торжественно говорил Остромов. — Этот рост, эту посадку головы ни с чем невозможно спутать. Князь Экмюльский, железный маршал, ни одного проигранного сражения! Понимаете ли вы сейчас, откуда в вас этот дар, эта способность повелевать людьми?
— Чувствую, — лепетал Райский.
— Эти приступы кашля? Эти припадки слабости? Ведь Даву умер от туберкулеза.
Райский закашливался.
— Теперь напрягите все силы вашей прапамяти! Я обращаюсь к вам, маршал, на языке вашей Родины! Экуте, марешаль, вотр дивизион э гран тралала буатэ резон па ревеню буазье кретейе! Курье, сотье, марье! Репонде-муа![19]
Остромов помнил гимназический курс, но слабо. До того ль, голубчик, было.
Райский мучительно допрашивал прапамять.
— Трампе, — отвечал он наконец. — Артикль де Франс, савон де Марсей, ланжери де Лион, тетер вотр нез! Ан пти кадо пур ву![20]
Это была невозможная смесь могилевских вывесок, слышанных в детстве французских слов и собственных представлений о том, как говорят французы.
— Знаете ли вы, понимаете ли вы сами, что вы сейчас сказали?! — торжественно провозглашал Остромов.
— Нет, я… я не понимаю…
— Я удивляюсь! — восклицал Остромов. — Я удивляюсь! Еще бы вы понимали! Это говорит самая глубина вашей памяти, та, куда не досягнуть рассудку. Вы сказали: «Солдаты! Франция ожидает от вас львиной отваги и лошадиной быстроты!»
— Аллон, аллюр, — бормотал Райский.
— Довольно. Откройте глаза, — требовал Остромов. — Слишком долгое пребывание в тонких мирах может оказаться фатально. Теперь мне нужно знать то, чего вы не говорили еще никому. Я интересуюсь вашим первым разом.
Райский уставился на Остромова в упор. Он не понимал, как относиться к этому человеку.
— Есть вопросы, которых чекисту не вправе задавать никто, — сказал он решительно.
— Ах, Господи, какие мы нежные! — воскликнул Остромов с учительской фамильярностью. — Хорошо, не рассказывайте. Я расскажу вам сам. Она была из магазина напротив, так?
— Не она, а он, — решительно поправил Райский.
Черт-те что, подумал Остромов. Мир сошел с ума. Вот кого надо было к Неретинскому.
— Я никогда не стрелял в женщин, — с достоинством пояснил Райский. — А он был в заговоре, это было доказано, он все признал. Он обозвал меня тварью. Он сказал, что у него бы рука не дрогнула.
Однако, подумал Остромов. Я и забыл, что у этих совсем иное представление о первом разе.
— Разумеется! — воскликнул он. — Разумеется, у Марка Красса не дрогнула бы рука! Всмотритесь глубже! Слышите этот рев?
— Не слышу, — отвечал потрясенный Райский.
— Антоний, Клеопатра приветствует тебя! — завопил Остромов. Он понятия не имел, с какой стати Клеопатра ревет и какое отношение имеет ко всему этому Красс, но действовать надо было быстро.
К пятому занятию Остромов назвал всех, подробно указав грехи каждого, истинные и мнимые, а Райский в своей регрессии дошел до Авраама и воочию убедился, что смерти нет.
В пятницу, после явления и пророчеств Вальтасара Мадридского, чертившего знаки по бумаге при помощи сульфата натрия и чего там еще полагалось, жарким и светлым июльским вечером Даня провожал Мартынова, и тот предложил зайти. Мало с кем было Дане так легко и весело, и он согласился, впервые не боясь, что кому-то навязывается. Видно было, что Мартынов делает только то, что хочет, — и если с кем скучает, того не позовет.
Он жил в удивительном здании, и в каком еще здании мог жить Мартынов? Это была круглая башня, нечто вроде обсерватории; тем странней казалось, что она расположена в ботаническом саду на Аптекарском острове.
— Тут была лаборатория Валевского, — пояснил Мартынов небрежно, словно имя Валевского известно было всей мыслящей России.
— А я и не слышал про него совсем, — честно сказал Даня.