У Остромова собирались те, в чье существование Даня верил с самого начала, но никогда, даже у Валериана, не видел так близко. Да и можно ли было сравнить этих волшебных людей с посетителями Валерьянова дома? Валерьян был мил, но неисправимо болтлив; много знал, но знал, в конце концов, обычные вещи, вроде языков и цитат. В гостях у него бывали антропософы в хитонах, любители повальсировать в ритме земли, художники в блузах, писавшие все один и тот же вид из окна мастерской — этими видами плотно была завешана вся столовая, — поэты, никого и ничего не замечавшие, кроме себя, и даже в море видевшие фон для собственной истерики, и десяток тунеядцев, приезжавших полюбоваться на все это, но не умевших вовсе ничего. Именно их обилие портило Дане все впечатление, а Валерьян стремился покрасоваться именно перед ними, и с ним было толком не поговорить. Все его время делилось между писанием собственных пейзажей — одновременно по два-три, по личной методике, — и пусканием пыли в глаза неофитов. У Остромова все было иначе: у него собирались люди без всяких специальных дарований, превращающих человека — чего там, будем честны, — в эгоиста, терзающего ближних, причем никаким художественным результатом это не оправдывается. У остромовской публики был дар поценней: всем им некуда было деваться, и у каждого была роковая черта, приведшая их к такому положению в Ленинграде 1925 года.
Были тут вполне свои, кому бы прямая дорога в новую жизнь, но если старая была к их уродству еще терпима, новая уже каленым железом выжгла бы эту единственную драгоценную черту, а легализоваться такой ценой они были не готовы. Так горбун цепляется за горб, так монах в японской притче попросил у исцеливших его богов вернуть ему длинный нос — в носе-то и было все дело, в остальном он был монах совершенно непримечательный.
Их хотелось перечислять по-мельниковски — о сад, сад! Сад, в котором то и в котором се. О круг, круг! И особенно было похоже про погибающие прекрасные возможности; и еще — про клятву отстоять породу, но не русскую, узкую, а какую-то иную.
Тут была Пестерева — ослепительная старуха, которой Даня с первого дня готов был рассказать о себе все; Пестерева, учившаяся у Штайнера, бывавшая у Рюрига, говорившая со Шпенглером, которого Даня боготворил; курящая, величественная, толстая Пестерева в перстнях, уверявшая, что у человека три возраста — духовный, душевный и умственный, физического же нет вовсе, и все три у нее — двадцать четыре года, наилучший возраст, чему она знала двадцать четыре доказательства.
И Мартынов, Мартынов — ассиролог, любимый ученик самого Мигулева, который не был ничьим учеником — все о древних царствах узнал с нуля, потому что сам был оттуда; Мартынов, рослый, веселый, крепкий, был противоположностью ему, и все у него ладилось, и нельзя было не улыбаться, глядя на него; а знал он столько и рассказывал так, что сам учитель охотно прерывал занятие, чтобы выслушать его дополнения. Из остромовских лекций его больше всего интересовал курс проникновения в прежние воплощения, и кое-что Мартынову уже удавалось — он дошел в Вавилоне до Нижнего базара, что в пяти гарах от садов, но у него не было денег, и его прогнали. Он рассказывал об этом так, что иные верили, и только учитель любовно усмехался.
И счетовод Левыкин — вернейший ученик, все записывавший, занудный, как сорок тысяч счетоводов, но преданный без подхалимства; Левыкин, искавший истину у всех, от розенкрейцеров до суфиев, поклонявшийся Блаватской, читавший Калиостро, экспериментировавший с опием и эфиром, неделями питавшийся одним маковым семенем. Левыкин с равным энтузиазмом упражнялся во всем, но Остромов был первый, кто оценил его таланты и тем купил пожизненную преданность. Левыкин, как положено самому прилежному и бездарному ученику, был староста. Иногда Дане казалось, что Левыкин легко нашел бы себя в чем угодно, кроме мистики, — но его тянуло именно к ней, как влюбленный сходит с ума именно по той, от которой сроду ничего не добьется. Он думал взять усердием, но это была единственная область, где от усердия не было проку.
То ли дело Измайлов, моцартианский Измайлов, вылетавший из тела с той же легкостью, с какой гимназист вылетает из класса, когда его выставят наконец за неуместное хихиканье, притом на улице весна. Измайлов был музработник, несостоявшийся пианист, — в двадцать лет сломал палец, неудачно срослось, но не озлобился. Он играл тапером в кино, на музпросвете в школах, читал лекции в филармонии — сам по себе оккультизм был не нужен ему, ибо все нужное он черпал в музыке. Ему надо было только как-нибудь разобраться с собственным телом, так невовремя его предавшим, — и потому экстериоризация давалась ему легче, нежели прочим. Он надеялся, что и левитация пойдет так же просто, хотя Остромов уверял, что она доступна лишь одному из десяти магистров, а до магистерского состояния всем им еще ого-го.