Сагитировать их за дело чтения мыслей было плевой задачей — всякий следователь чеки мечтал обладать подобными навыками; Варченко вполне овладел методикой, вычитанной у Папюса и сводившейся к тому, чтобы уметь собственную тайную мысль услышать как чужую. Для тренировок выделили ему подвал напротив Лубянки, он вычистил его, выбелил, повесил портреты вождей и маркиза. На сеансы захаживал Двубокий. Двубокому-то и принадлежала светлая мысль отправить Варченку с инспекцией по русским эзотерикам, дабы выделить тех из них, с кем стоило иметь дело.
Двубокий был восходящая звезда, вполне соответствующая фамилии: он дружил покамест с обоими кланами, яро сцепившимися в верхах. Кланы эти были, условно говоря, Троцкий и новые, которые покамест не определились, но в этих новых Варченко звериным нюхом чувствовал своих. Тип, воплощавшийся в Троцком, он ненавидел до судорог: поверхностно даровитый, хлесткий еврейский журналист, ненавистник великого и основательного. Он умел лить кровь, и это расслабило бы доверчивого наблюдателя, но лил ее без толку, ради процесса, как онанист льет семя. Он и собирал вокруг себя таких же хлестко-талантливых, бойких, поверхностных, ни на чем не способных задержаться, любующихся собой и ничего вокруг не видящих, — вечное бесплодное кипение и ненависть к традиции, во что бы она ни рядилась. Их человеком на Лубянке был Огранов — и ведь за вечным их разрушительством стояло нечто свое, что они хотели утвердить и что вызывало в Варченке ужас, смешанный с благоговением.
Он готовил уже экспедицию на Тибет, списывался с давним другом Рурегом, рисовальщиком детских картинок на славянские темы, живущим ныне у подножья Гималаев, где чтили его выше, чем в «Мире искусства». Экспедиция, однако, откладывалась, ибо Двубокий не располагал достаточными средствами. Авторитет Варченки был уже непререкаем, он пописывал даже в «Известия», подводя научный базис под свое мыслечтение и от души пиная церковь, на что был теперь неизменный спрос. Освобождение демиурга он маскировал теперь под воскрешение порабощенных народов Востока. Англия была наш главный враг. Она затем и порабощала Восток, чтоб удержать тайны запертыми в Гималаях, но русское внезапное освобождение означало начало; Варченко любил рифмы и созвучия, видел в них доказательство истины, мечтал о новом языке. В чеке им гордились. Он был последним, кто в Москве видел Мельникова перед отъездом его в Санталово, звал с собой в Тибет, но тот не захотел. «Лучше бы тебе со мной, — сказал он, — молоко сейчас первая вещь».
У Варченки было теперь много молока, хлеба с маслом, меда, яиц и денег. Он проходил в списках сотрудников как начальник психологической лаборатории. Мысли, прочитанные им, неизменно позволяли закатать подозреваемых по максимуму. Перспектива присоединения Тибета, а с ним и Китая, ласкала сердца. В ожидании отъезда он выполнял предписание Двубокия, объезжая Россию и отыскивая годных оккультистов, а на деле отбирая тринадцать верных. Пятеро у него уже было, наглых, грозных, ни перед чем не останавливающихся; теперь предстоял ему Ленинград.
В Ленинграде он не был давно, года четыре, и никогда не любил его. Здесь все было отравлено гнилым атлантическим дыханием. Революция зародилась, конечно, не здесь — здесь было слабое звено, лопнувшее, едва дернули за цепь. Варченко ехал с командировкой от Совнаркома. Осипов и Райский были предупреждены. Поселили его по-царски, в «Англетере», напротив которого — круги, круги, неслучайные лейтмотивы в жизни великого! — читал он когда-то первую в Петербурге лекцию о тайнах Шамбалы.
Глава восьмая
Никогда, нигде во всю двадцатилетнюю жизнь не видал Даня такого количества удивительных людей на метр жилплощади, как в кружке Остромова, собиравшемся на Михайловской, ныне Лассаля, по вторникам и пятницам в восьмом часу вечера.
Всякому молодому человеку, в особенности между шестнадцатью и двадцатью двумя годами, непременно надо, чтобы ему было куда пойти между шестнадцатью и двадцатью двумя часами, и лучше всего дважды в неделю, чтобы не остыть, не заветриться и вместе с тем не переесть и не надоесть.