Георгий Иванович жил теперь в Париже. От него пришло единственное письмо в августе прошлого года. Оно-то и смущало Остромова: если в Руасси дело пошло, стало быть, надо искать каналы выезда, и выезда легального. Остромов теперь не мог себе простить, что промедлил в двадцатом, да и в двадцать первом были еще лазейки, — но возможности, открывшиеся тут, были, конечно, несравнимы с Парижем. Говорил он Георгию Ивановичу: ага, — старик предпочитал это обращение, — ага, какой Париж? Здесь сейчас хлынули наверх толпы идиотов, идьётов, как элегантно произносил Остромов; здесь можно будет проникнуть к самому государственному управлению. Все эти новые господа природы будут так же нуждаться в духовной науке, как нуждались в ней фабриканты-миллионщики и полубезумные их спутницы, доведенные до истерики соитиями с жирными, сразу засыпающими людьми. Или вы думаете, что интерес к оккультному — вопрос происхождения? Дудки, это вопрос статуса: кто возлез наверх, тот немедленно желает получить ключи к тонкому миру. В толстом у него уже все есть. Оставайтесь, ага, мы будем с вами делать чудеса! Не послушался, ушел, обещал написать. Теперь написал. От текста повеяло баранинкой, перчинкой, той неведомой пряностью, которыми всегда пахло от Георгия Иваныча: адептов окормлял исключительно молочным, но сам не мыслил дня без мяса, знал толк, виртуозно мариновал. «Молодой друг! как ты знаешь здесь я благодаря тонким энергиям не пропал а совершенно напротив того можно иметь при желании хоть до полумиллиона франков но франк обращается в труху. Я упражняю Упражнениями уже значительную часть туберкулезных и сделал большие успехи в Продвижении. Чрезвычайный Успех танца безумного Дервиша и разнообразные еще Трясения совершенно преобразили мой образ и я особенно свеж. Довольно много тут и тех которые желали бы получить Посвящение через Проникновение и ты нашел бы себе тоже. Если как то получится твое Присутствие мы вспомним прекрасный Тифлис и все сопряженное желаю Тебе на Тонком плане как можно больше Проникновений помни бани Ростома и всегда Твоего ГГ».
Да, то был серьезный раскол. Люди, с которыми можно было делать дела, разделились на пессимистов, навеки разуверившихся в России, и оптимистов, полагавших, что дела можно делать везде и что к власти наконец пришли люди с деловой жилкой. Извольский уверенно повторял, что с большевиками он договорится всегда, а интеллигенция теперь и подавно станет сговорчивее; полиглот Семенов, работавший итальянского артиста императорских театров Маринелли, на трех языках называл Извольского идиотом и призывал искать любые пути бегства. Остромов, как всегда, прислушался к тайному эго, и тайное эго сказало, что удрать успеется всегда, а такой мутной воды ни в какой Европе не будет еще лет пятьдесят. Теперь, однако, тайное эго колебалось, и карты говорили разное. Мутная вода еще бурлила, но риск возрастал, и отчего-то становилось ясно, что всем без исключения осталось недолго. Это чувство временности, возникшее еще на Кавказе, стократно упрочилось в Ленинграде. Все, кто жил в России в 1925 году, должны были скоро упраздниться или переименоваться: ни одна нынешняя роль не дотянет до тридцатого, да что там — до двадцать седьмого. Это так же остро чувствовалось, как в театре, когда пьеса явно проваливается и держаться ей осталось три представленья, спешите видеть. Остромов не знал еще, как это выйдет, но знал, что НЭП нелеп: он не нравился даже тем, кому дал вздохнуть. Подлая русская природа устроена так, что скорей будет терпеть оплеухи от уважаемого тирана, нежели подачки от неуважаемого добряка; НЭП кончался, не начавшись, словно задавшись целью ежедневно доказывать, что его не надо. Все старательно делали как хуже, и Остромов со своим кружком точно угадал дух эпохи, но уйти, он чувствовал, надо было не поздней, чем через два года. Для этого требовалась командировка, или же связь, или же побег с гарантиями, и он не знал еще точного плана, но думал.