— Тогда понятно, — усмехнулся Семен Аронович. — Но спасло меня не ее знание ненормативной лексики. И даже не то, что она держала вас на руках. Их поразило несоответствие. Круглое лицо пожилой русской женщины. Голубые глаза. Светлые волосы. И вдруг — такой лексикон. Они бы никогда не поверили, что она — еврейка. «Ну, бабка, ты даешь», — сказал кто-то, и все облегченно засмеялись. Им расхотелось убивать. Смех и убийство — вещи несовместимые.
Семен Аронович попрощался и ушел, прямой и спокойный.
Из эвакуации мы с бабушкой возвращались не в Самару, где жили до войны, а в Черновцы — исторический центр Буковины. Там моя мать и отчим получили работу. Мой отец — военный врач — был убит в конце сорок первого. Фугасная бомба угодила в полевой госпиталь. Погибли все — и раненые, и медицинский персонал.
Бабушка рассказывала, что у отца была горячая кровь и доброе сердце. Он обожал женщин, что приводило мою мать в отчаяние. Отец ее любил и искренне раскаивался в своих прегрешениях, но при каждом удобном случае повторял их снова без малейшего зазрения совести. Вместе с тем был он великодушен, правдив и предан своим друзьям. Эмоциональная горячность сочеталась в нем с полным равнодушием к материальным благам.
Моя мать — тоже врач — была эвакуирована в казахский город Актюбинск вместе с больницей, в которой работала. Там она в самом конце войны познакомилась с польским евреем и вышла за него замуж.
Мой отчим — магистр Варшавского университета по философии и праву, отлично разбирался не только в философии, но и в политике. Гитлера он считал исчадием ада, а Сталина величайшим злодеем в истории. Убегая от сатрапов Гитлера, он оказался в сталинской империи. Поскольку хрен редьки не слаще, то, по его разумению, для того, чтобы уцелеть, нужно было превратиться в хамелеона, что он и сделал. Женившись в Актюбинске на моей матери, он сразу после войны потихоньку перебрался в Черновцы, где устроился на керамический завод начальником планового отдела, — типично еврейская должность в те времена.
В 1946 году, когда бывшие польские граждане косяком репатриировались в ставшую коммунистической Польшу, отчим не осмелился подать документы в ОВИР, опасаясь, что это будет расценено как нелояльность в отношении режима.
Лишь в 1962 году наша семья получила разрешение на выезд в Варшаву по личной просьбе президента Польской академии наук Тадеуша Катарбинского, не забывшего моего отчима — одного из лучших своих студентов.
Отчим — человек холодный и замкнутый — отличался безупречной вежливостью и галантностью — качествами, которые обеспечили порабощенной Польше сочувствие всего мира. Мы не были близки, но я всегда помнил, что когда однажды попал в беду, то он протянул мне руку помощи легко и естественно.
В детстве он иногда рассказывал мне похожие на притчи короткие истории. Вот одна из них: «В зеркальный зал забежала злая собака и увидела сотни ощерившихся злых собак. Потом забежала добрая собака и поняла, что мир населяют добрые собаки. Отсюда мораль: ты такой, каким ты видишь мир».
Никаких разговоров о политике он не вел, но его замечания поражали остротой ума и свидетельствовали о привычке к логическому мышлению.
От него, например, я узнал, что орудие, карающее зло, не всегда является благом и что Советский Союз выиграл войну потому, что русские боялись Сталина больше чем Гитлера.
Как-то раз, увидев, что я читаю книгу по астрономии, он сказал:
— Не забивай свои мозги ерундой. Вселенная бесконечна, а что не имеет конца, не имеет и смысла. Так зачем тратить время на бессмысленные вещи?
А однажды я услышал от него, что развитие цивилизации опережает развитие культуры и ведет народы к одичанию и гибели. Эта фраза поразила меня, и я тут же спросил:
— А что такое цивилизация?
Он коротко ответил: — Технический прогресс.
И тогда я задал вопрос, который интересует каждого:
— Существует ли Бог?
Он пожал плечами и серьезно ответил:
— Если и существует, то Он вне времени и пространства, а значит, для нас непостижим.
Я тогда не понял его. Не уверен, что понимаю и сейчас.
Черновцы называли еврейским городом.
Даже теперь, много лет спустя, мне требуется всего лишь незначительное усилие памяти, чтобы вновь увидеть перед собой его дома и улицы, ощутить их странное обаяние и теплоту нагревшегося за день асфальта.
С тех пор где я только не побывал, но всюду меня, как фата-моргана, сопровождал его зыбкий и, несомненно, давно изменившийся облик.
Когда же развалилась империя и появилась наконец возможность съездить в Черновцы, то я ею не воспользовался. Бродский был прав, когда сказал, что на место первой любви не возвращаются. А моя первая любовь все еще ходит по черновицким улицам. При мысли, что я могу встретить ту, которая когда-то была для меня самым прекрасным существом на свете, в облике ковыляющей куда-то старушки, мной овладевала черная меланхолия.
Я ведь с особой отчетливостью, так, словно это было вчера, помню зимний вечер, бесшумно падающий снег и ее приблизившееся, странно побледневшее лицо…