С холодной отрешенностью, появляющейся только с годами, когда смотришь на себя прежнего так, словно речь идет о чужом далеком человеке, написал Давид о своей любви к черноволосой баскетболистке Оле, ставшей его невестой. Потом Давид должен был куда-то уехать на несколько месяцев, а когда вернулся, то узнал, что его Олю соблазнил на пьяной вечеринке щеголеватый грузин с усиками. Звали его Булат Окуджава, и он уже был известен в узких кругах как исполнитель собственных песен под гитару.
Давида поразило, что Оля отнеслась к его возвращению, как Брут к призраку, возникшему перед ним при Фермопилах.
Считая, что зло должно быть наказано, Давид сунул за пояс нож и пошел к соблазнителю, но, встретив его взгляд — спокойный, с легким оттенком сожаления, — заколебался.
— Не буду тебя отговаривать, — сказал Булат. — Решил, так делай. Прошу только об одном: приходи сегодня вечером на мой концерт. А там поступай, как знаешь…
И Давид ухватился за эту отсрочку. В тот вечер Булат пел, как никогда еще не пел в своей жизни. Он исполнял песни, посвященные Оле: «Ты мальчик мой, мой белый свет, Оруженосец мой примерный». «Я люблю эту женщину, Очень люблю»…
И Давид, понявший, что Оля — судьба не его, а Булата, тихо вышел…
Давно уже нет Булата Окуджавы. Что стало со Шраером-Петровым — я не знаю. Если он жив, то наверняка распрощался с надеждами на какое-то будущее в литературе. Остались от этой истории лишь песни Булата, посвященные Оле.
В пяти минутах ходьбы от Арбата находится слегка изогнутый Борисоглебский переулок, где в доме номер 6 с 1914 по 1922 год жила Марина Цветаева. К ее столетию здесь открыли мемориальный музей — уже после крушения режима, противившегося этому до последнего издыхания.
Вот как сама Цветаева описала свое московское жилище в «Повести о Сонечке»: «Я должна немножко объяснить этот дом. Дом был двухэтажный, и квартира была на втором этаже, но в ней самой было три этажа. Как и почему — объяснить не могу… Все было огромное, просторное, запущенное, пустынное, на простор и пустоту помноженное, и тон всему задавал чердак, спускавшийся на второй чердак и оттуда распространившийся на все помещение вплоть до самых отдаленных и как будто бы сохранных его углов».
После отъезда Цветаевой с дочерью за границу в 1922 году дом этот был превращен в коммуналку, где жили сорок человек. Все было разгромлено, разорено, загажено. На реставрацию пришлось потратить больше времени, чем на восстановление главного храма страны.
Дом этот я нашел без труда и позвонил у резной двери с чувством смутной неловкости, как и приличествует незваному гостю. Дверь открылась сразу, словно меня ждали.
— Заходите, — приветливо сказала молодая женщина в платье строгого покроя, хорошо облегавшем ее ладную фигуру. — Вы сегодня первый наш посетитель.
Продолговатого разреза глаза, чуть тронутые зеленой акварелью, золотисто-каштановые волосы и едва заметная сутуловатость отдаленно напоминали хозяйку этого дома тех давних времен. Узнав, что я журналист, да еще из Израиля, Мила — так звали встретившую меня сотрудницу музея — обрадовалась.
— У меня есть друг, — сказала она. — Тоже журналист. Работает в местной еврейской газете. Обожает Израиль. Он очень застенчив и сам вам не позвонит. Позвоните вы ему. Пожалуйста.
Неуместное выражение мольбы промелькнуло в ее глазах, и я торопливо обещал, сунув в карман бумажку, на которой она записала телефонный номер. Обещания этого я так и не выполнил.
И вот мы поднимаемся на второй этаж, в квартиру, которую сама Цветаева называла в послереволюционные годы «трущобой». Мила начала низким выразительным голосом:
— Марина Ивановна с мужем и маленькой дочерью Ариадной стала жить в этом доме с лета 1914 года. Она была тогда очень счастлива.
— Не надо, — попросил я, пытаясь улыбкой сгладить возможную обиду. — Все это я знаю. Давайте посмотрим молча.
Да, реставраторы потрудились на славу. Здесь почти все выглядит так, словно на дворе 1914 год. Чисто, ухожено. Замысловато расположенные комнаты на трех уровнях — этажах. Потолки и высокие, и низкие, скошенные — как тогда. Много фотографий Марины, Али, Сергея Эфрона. А вот и ее кабинет со столом у окна — не тем, который подарил ей отец к шестнадцатилетию, но очень похожим. Много антикварных вещей примерно того времени. Стенды. Все, как положено. Осмотр закончен.
— Я вижу, вам не очень понравилось, — с едва ощутимой грустью сказала Мила.
— Не то слово. Понимаете, мне эта квартира представлялась сценой, где на годы растянулась такая трагедия, что куда там грекам. Вон там стоял не этот рояль, а Маринин любимый, тарусский. Продала за пуд черной муки. Красное дерево порубила на дрова. Портрет своей матери в гробу пыталась выдрать из золоченой рамы — и не смогла, ибо вделан он был, как склепан. Так и отдала старьевщику — с рамой. Здесь и в самые студеные дни не топилась печка. Ни свечек, ни керосина для коптилки не было. Темь и холод не оставляли этой квартиры.