В избенке, состоящей из единственной горницы, оказалось вовсе не страшно: печь, окошки, сундук, закинутая лоскутным одеялом кровать — все, как у них. И у бородатой головы объявилось туловище — это был просто-напросто Милин дедушка, сидевший у окошка за накрытым столом. Во главе стола возвышалась бутыль с чем-то мутно-голубоватым, Крошечке показалось, что крохотный сомик тычется в толстое стекло бутыли, беззвучно разевая усатый рот. В простенке висели ходики с продольными гирьками; гирьки, так же как дворовый пес, оказались цепные, видимо, они охраняли домик, куда посажено было время; над циферблатом нарисованы медведи — с картины, которую Орина недавно видела в «Огоньке». Дед и баба сказали что-то друг другу — и опять Крошечка ничегошеньки не поняла и заподозрила, что в доме Яблоковых говорят одними только запретными словами. Ведь не по-немецки же они изъясняются — этот язык имела право знать одна только Оринина мать, на то она и учительница.
Баба Анна принесла третью табуретку — и обе девочки кое-как уместились на ней; Миля вцепилась в руку сестры. Орина разглядела, что на груди бабы Анны в несколько рядов висят медные денежки, каждая с дырочкой, в которую продета тесемка: больше пятаков, но есть и трехкопеечные монеты, и копейки, и двушки. Одета старуха ярко — в пестрядинное, все в кубиках и полосочках длинное платье, спереди прикрытое фартуком. А и впрямь, с Милей-то у ней одно лицо — спустя пятьдесят лет: глаза чуть навыкате, зеленые, как постолкинская осока, нос прямой и короткий, и между капризно изогнутой верхней губой и носом — глубокая, руслом, выемка.
— Иуда, — обратилась к деду баба Анна, и Орина вспомнила, что это имя тоже запретное и какое-то запредельно-ужасное. Но значения дальнейших слов опять не поняла.
Дед Иуда плеснул немного из бутыли — сомик на бурной водопадной струе ухнул в стакан, — а дед вдруг протянул свой стакан Орине, сказав на этот раз понятно:
— Она — маленькая, — кивок в сторону Мили, — ты — большая. Пей!
Крошечка попыталась мотнуть головой, а также повести рукой — отрицательно, но с ужасом увидела, что рука, против ее воли, тянется к стакану, внутри которого мечется усатая рыбка. И вот уж стакан у ее губ — она делает несколько глотков, которые обжигают нёбо, гортань, все внутренности — и сомик уж там, внутри нее.
А Сане наконец удается сделать так, что испуганная Эмилия вскакивает и — «случайно» — вышибает стакан из рук сестры: он разбивается вдребезги. Крошечка падает замертво, Миля визжит, дед Иуда берет Орину за руку и ведет за собой на задний двор. Здесь, в сарае под низенькой крышей, она видит взращенную зиму — всюду белые перья и снежный пух, кружась, они ложатся на влажную, чем-то политую землю. Она поднимает голову: на балке висят обезглавленные куры, а их головы с поникшими гребешками горкой сложены в углу, среди сугроба свалявшихся перьев…
Сана сумел дотянуться до дома: вычленил из текста роман-газеты, который читала Лилька, нужные слова: «Но и воскресенье могли на зоне испоганить: то затеят перестройку бани, то расчистку двора…» Она откладывает чтение, подходит к окну: детей во дворе, возле бани нет. Не зная, куда бежать, где искать девчоночек, Лилька выскакивает за ворота, и здесь — никого, но Сана дает ощутить ей обозначенный в воздухе дыханием девочек мерцающий след, похожий на след улитки, который прямиком приводит ее к дому Яблоковых, из ворот которого уже выходят ошеломленные дети.
Дома Орина — как старшая, как заводила — получает двойной нагоняй: один раз от Лильки, а после от вернувшейся с торговли Пелагеи Ефремовны, чтобы не ходили без спросу куда не след; когда же Крошечка, запомнившая несколько слов из речи бабы и деда Яблоковых, но предусмотрительно решившая не произносить их вслух, интересуется, почему они так непонятно говорили, бабушка Пелагея ответствует: дескать, они ведь вотяки, вот по-вотски и бают.
— А ты как хотела!
— И дядя Венка — вотяк? — удивляется Орина, поглядев на испуганную Милю.
— Ну!
На другой день бабка Пелагея рассказывает Нюре Абросимовой, что Люция забрюхатела от Венки школьницей еще… В суд хотели подавать, да Люция уломала… Пришлось ведь просить пургинского врача Алевтину Юрьевну, под началом которой и состоит здешний медпункт, чтобы сделала что надо, что категорически было воспрещено тогда! Уж как уламывала ее, как унижалась, даже в ногах валялась, а стыда-то было, а стыда! И сколь Люции было говорено, чтоб бросала Венку, чтоб училась дальше, чтоб хоть восемь-то классов кончала — нет! В школу палкой приходилось гонять. А ведь как она пела, Нюра-а! ее ведь в пургинский хор запевалой брали, когда она в Пургу на швейные курсы пошла, да Венка, гад, не пустил! Все дороги ей перекрыл! А что ведь потом с Каллистой-то вышло…
Помянутая мертвушка тут же и объявилась: уселась бабушке на колени — невидимая как для старух, так и для Орины, примостившейся сбоку, на табуретке.
Нюра Абросимова завздыхала и стала рассказывать про свое — подобное же — горе: дескать, знаешь, Ефремовна, младший-то Пандорин мальчонка, Павлуша, от моего ведь Володьки…